Эрве Базен - Кого я смею любить. Ради сына
— Действительно, Даниэль, вы не умеете подойти к мальчику. Не забывайте, что вы его отец, а не учитель.
Но разве я виноват, что этот ребенок ведет себя как заяц и в ответ на любое замечание пускается наутек. Он выкидывает подобный номер, наверное, в двадцатый раз, его единица за сочинение — ничто в сравнении с этими гонками, которые повторяются все чаще и чаще и, главное, без всяких серьезных на то причин; я все не могу понять, вызвано ли это, как утверждает моя свояченица, «нервным заболеванием», или же, как склонен думать я сам, нежеланием выслушивать мои нотации, трусостью, к которой примешивается хитрость и даже своего рода шантаж, рассчитанный на заступничество родных и соседей.
— Бруно! Да остановишься ли ты наконец?
Кросс продолжается, я упорно бегу за ним. Мы уже дважды завернули за угол, пробежали еще одну улицу, выскочили на набережную Прево, а оттуда на какую-то тихую улочку. По крайней мере, здесь нас никто не знает. Но Бруно еще никогда не забегал так далеко, и я начинаю тревожиться. Время идет. Мишель и Луиза, вероятно, ушли, так и не дождавшись нас. Мы, конечно, опоздаем: Бруно — в лицей Карла Великого, я — в свой лицей в Вильмомбле. Гнев сменяется беспокойством. Беспокойство — чувством полной беспомощности, сознанием глупости всей ситуации. Стоило мне слегка приналечь, и я бы, конечно, догнал его. Но разве так следовало действовать? Я бегу за ним только для того, чтобы он наконец оглянулся, сдался и попросил прощения. Может быть, лучше оставить его в покое, пусть вернется сам, так же как возвращается домой наша собачонка Джепи, когда она буквально приползает на брюхе, виновато ластится, испрашивая прощение за свои весенние шалости. Но разве можно позволить мальчику бегать в одних шортах зимой по улицам Шелля? А главное, разве могу я спокойно отправиться в лицей, так и не покончив с этим инцидентом, не заставив мальчишку признать свою вину? Ведь педагогическая практика обязывает нас, если мы не хотим навсегда потерять свой авторитет, тут же, не откладывая в долгий ящик, добиться от ученика раскаяния. После драки кулаками не машут.
— Бруно!
Единственное, на что я способен, это хриплым голосом выкрикивать его имя. Я нагоняю его, уже почти не желая этого, меня смущает, что сейчас я должен буду свершить справедливый суд, и я прикидываю в уме, какого наказания он заслуживает, словно речь идет о плохо написанной контрольной работе. Мне жаль его, он едва тащится, тяжело дышит, и его худенькие бока раздуваются, как мехи гармошки. Он даже не оборачивается больше. Он бежит по инерции, ни о чем не думая. Надо бы найти какие-то слова, сказать, что по его милости на нас сейчас нельзя смотреть без смеха, что я желаю ему только добра или лучше — что он огорчает меня. Но вместо этого я снова угрожаю ему:
— Наставник не пустит тебя на урок, а я, даю слово, не отпущу тебя в четверг к бабушке.
Я опять делаю ошибку. Диким прыжком, которого я от него уже не ожидал, он отскакивает в сторону, пробегает еще десять, двадцать, тридцать метров, потом устремляется к строительным лесам, где сейчас нет рабочих, бросается к бетонному столбу, прочно вделанному в землю. В мгновение ока подтягиваясь на руках и помогая себе ногами, не обращая внимания на занозы, он добирается до второго этажа. Еще минута — и он на помосте третьего этажа. Испуганный и потрясенный не меньше меня, он застревает где-то между карнизом и чаном с цементным раствором. Я что есть мочи кричу:
— Только не наклоняйся!
Затем машинально протираю под очками свои близорукие глаза. Лора, должно быть, права. Этого ребенка надо показать врачу. Всем известно, что он подвержен головокружениям, не может даже, как все мальчишки, забраться на дерево, и, конечно, сейчас ни о каком комедиантстве нет и речи. Положение было не просто глупым, оно становилось серьезным.
— Бруно, не шевелись, я сейчас влезу к тебе, — говорит мосье Астен даже не сладким, а слащавым голосом, которым он увещевает своих самых отчаянных учеников, чтобы затем отдать их на расправу классному наставнику.
Запрокинув голову, глядя вверх, я стараюсь изобразить на своем лице подобие улыбки, пытаюсь найти слова, которые помогли бы нам выйти из этого трагического положения, свести все к шутке, избежать крупного скандала, когда пришлось бы прибегнуть к помощи соседей и растягивать брезент.
Но тут я встречаю взгляд ребенка, прижавшегося к столбу. Меня охватывает ужас. В этих глазах затравленной белки, которая смотрит в пустоту и не решается прыгнуть, проглядывает нечто большее, чем страх. Что-то более жестокое и надрывающее душу. Неужели действительно он болен? Нет, тут что-то не то.
— Сынок, подожди…
У него дрожит подбородок, рот приоткрылся, и видны мелкие детские зубы. Вдруг где-то рядом скрипнула калитка. Покраснев до корней волос, я нагибаюсь, делая вид, что завязываю ботинок, и трусливо пережидаю, пока прохожий, постукивая каблуками по замерзшей земле, удалится на приличное расстояние и не сможет быть свидетелем неповторимого зрелища: уважаемый преподаватель лицея в накрахмаленной рубашке и брюках в полоску пробует забраться на леса, словно на ярмарочном аттракционе. Попытка не только смехотворная, но и бесполезная: в ту минуту, когда я снова очутился на земле, проклиная свои слабые мускулы, а особенно — глупейшее положение, в которое я попал, скрипнула еще более протяжно другая калитка, я инстинктивно бросаюсь на строительную площадку и там среди груды мусора вдруг замечаю приставную лестницу. Я тут же хватаю ее. Увидев это, Бруно выпрямляется и жалобно причитает:
— Не надо, папа, не трогай, не трогай меня.
И вот, пока я поднимаю и приставляю к стене слишком тяжелую для меня лестницу, которая угрожающе раскачивается над моей головой, Бруно перепрыгивает с одного конца помоста на другой. Я карабкаюсь вверх, не успев даже проверить, устойчива ли лестница. Я перешагиваю сразу через две ступеньки, и вот я уже на последней перекладине. Но это всего лишь второй этаж.
— Не залезай выше! — уже совсем другим голосом говорит Бруно.
Он наклоняется и смотрит на меня сбоку, держась за ручку чана. Но он не выдерживает моего взгляда и отступает на другой конец балки. Он поранился во время своего стремительного подъема, и сейчас по его ноге, покрывшейся гусиной кожей, тоненькой струйкой стекает кровь. Он держится только одной рукой и, полузакрыв глаза, чтобы не так кружилась голова, пробует просунуть ногу под балку.
Попытается ли он соскользнуть вниз, или спрыгнуть — это одинаково опасно. Мне, пожалуй, лучше отступить, оставить ему лестницу. «Ведь ты же знаешь, как только ты уйдешь, он спустится сам», — шепчет мне мой добрый ангел. Но это не входит в мои планы. Я отступаю всего лишь на одну ступеньку, уговаривая его:
— Бруно, прошу тебя, ты же заболеешь, идем домой.
Просительный тон, это «идем домой», сказанное о двоих и как бы снимающее половину его вины, было уже больше, чем уступкой. Он замирает на месте, удивленно и недоверчиво глядя на меня. Он стоит, все так же наклонившись, и смотрит вниз, на мою ногу, которая застыла в нерешительности между двумя перекладинами. Нога наконец делает выбор и опускается на нижнюю перекладину. Бруно тут же перемещается ближе к лестнице. Я спускаюсь все ниже и ниже, и Бруно начинает спускаться следом за мной, повторяя мои движения. Ступив на землю, я отхожу немного в сторону; я очень недоволен собой, хотя и пытаюсь убедить себя, что поступил правильно. Бруно медленно подходит ко мне. Стараясь не показать своего поражения, я говорю:
— Неужели тебе будет приятно, если люди подумают, что я истязаю тебя, что я не люблю своих детей?
И вдруг я увидел перед собой незнакомое худощавое детское личико с глазами серыми, как гранит, — глазами его матери. Этот мальчик, так похожий на свою мать, хрупкий и тоненький и потому казавшийся особенно беззащитным, теперь смотрел на меня с непривычной для него уверенностью. Он отвечает мне, почти не шевеля губами:
— Нет, ты меня, конечно, любишь! Но любишь меньше.
* * *Я чувствую, как все во мне похолодело… Меньше-меньше… Что хочет он этим сказать? Меньше, чем Мишеля, моего блестящего старшего сына. Меньше Луизы, моей ласковой дочки. Ведь мне уже столько раз говорили: «Ничего не поделаешь, отцы всегда больше любят дочерей». Нет, не то. Совсем не то. Слова его всего лишь ужасный детский эвфемизм. «Меньше» — и только. Меньше, чем любят сына. Известно, тот, кто любит «очень», не любит по-настоящему… но все-таки любит. А кто любит «меньше», не любит вообще… Он все сказал, обо всем догадался. К счастью, он еще слишком мал, чтоб довести эту мысль до конца, чтобы понять все ее значение, он тут же перебрасывается на другое, начинает чисто по-детски спорить и оправдываться:
— А потом ты всегда преувеличиваешь! У меня даже была четверка с минусом по арифметике.