Светлозар Игов - Олени
Мы живем в атеистическую эпоху, и я никогда не задумывался о Боге (совсем непонятное слово, обозначающее то, что мы не в силах выразить).
Большинство церквей, которые мы посещали в разных концах Европы, я воспринимал, скорее, как художественные достопримечательности, хотя всегда ощущал и атмосферу святости, исходящей от них.
Были ли мои родители религиозными? Мама, а с ней и я, всегда, в каждой церкви, зажигали свечи и крестились. Отец тоже зажигал свечу, но не крестился. Но и не отпускал ехидных шуток в мамин адрес, которую всегда подкалывал за ее «искусствоведческий снобизм». Думаю, он не крестился, потому что вообще не любил ничего «показного». Дед с бабушкой были верующие, но не воцерковленные, те немногие религиозные праздники, которые они отмечали, проходили как тихие семейные торжества. Может быть, само атеистическое время диктовало им эту сдержанность.
Говорят, что не так уж давно само посещение церкви у нас считалось чуть ли не преступлением. Когда я учился в гимназии, уже было не так. Пасха, например, превратилась во всенародную манифестацию — это был если и не скрытый протест против режима, то, по крайней мере, проявление хоть какой-то свободы. Мы, гимназисты, на Пасху тоже ходили в церковь, но мне кажется, наше тогдашнее вольнодумство по сути своей не слишком отличалось от посещений наших вечеринок. Так что церковные праздники для нас теряли свой смысл даже и как протестное неповиновение властям.
К тому же, моя нелюбовь ко всякой социальной ангажированности делала меня скептичным и по отношению к этим простым формам свободомыслия. Поэтому я избегал и церковные праздники, и большие храмы, но любил иногда зайти в какую-нибудь маленькую церквушку в далеком городке или селе, чтобы постоять в ее затхлой тишине. Но это были, скорее, минуты психологической разрядки и эстетического созерцания, нежели религиозного трепета.
То вчерашнее чувство — притом вне церкви, под огромным куполом неба — наполнило меня благоговением, и в нем я узнал тот самый восторг, который охватил меня когда-то у моря под горой Шенуа, но в нем уже был и отблеск чего-то другого, не испытанного тогда.
И сейчас, с Еленой, я почувствовал то же самое.
Оно одновременно и соединяло и разъединяло меня с девушкой, стоявшей рядом, погруженной в свою тишину и поглощенной светом свечей, сквозь мерцание которых (в каплевидных прозрачно-золотых ореолах) издали на нас смотрели иконы.
Соединяло, потому что впервые маленький храм нашей любви приютился в большем храме, соединявшем нас с чем-то более высоким, чем мы. А разъединяло, потому что именно в миг этого святого духовного слияния я почувствовал, что даже сейчас мы оба страшно одиноки перед чем-то более сильным и властным, перед чем человек всегда должен быть один, чтобы почувствовать это другое.
И в этом трепете, впервые в моей жизни, меня пронзила неожиданная мысль о смерти. Не о смерти вообще, смерти, которую мы видим вокруг, но она не трогает нас глубоко, хотя мы и знаем, что тоже умрем. А о моей собственной смерти, которая ждет меня в неведомый час.
И я почувствовал себя спокойно-готовым, как бы созревшим для нее. Потому что мы готовы умереть лишь после того, как познали любовь.
Правда, к смерти никогда нельзя быть готовым, она не встречает нас, она просто приходит. Смерть безлика, только любовь имеет лицо.
Но эта готовность к смерти, которую я испытал тогда, была чем-то иным. Это было странное желание одновременно и умереть, и остаться в одиночестве.
Возможно, это и есть любовь.
(И думаю, что мое чрезмерное философствование сейчас — просто отголосок того, что я испытал тогда.)
Уже не помню, как долго мы стояли и что нарушило нашу углубленную сосредоточенность. Впрочем, ничто ее и не нарушало, просто такие мгновения нестойки и совсем непродолжительны, они быстро отлетают, надолго оставаясь, однако, в глубинах нашей души или памяти.
Когда мы вышли из церкви, нас встретила тишина, но уже другая — тишина раннего солнечного утра. Мы еще были в тени перед входом в церковь, когда оно словно плеснуло в глаза улыбкой озаренных солнцем домов, выглядывающих из-за своих каменных оград.
На вымощенной камнем площадке перед церковным двором, под огромным тополем журчала и искрилась чистая струя, вытекающая из трубы старинной каменной чешмы. В висящем на цепочке кованом ковше блестело, отражаясь как в зеркале, солнце. Я подставил свое лицо под ледяную струю воды, стекающей из сугробов высоких вершин, и долго плескался. Елена тоже ополоснула свое лицо — осторожно, как птицы, когда они играют с водой, и оно заблестело, напомнив мне водную маску, которую я видел, когда мы вместе плавали в море.
Где-то рядом, в деревьях соседних дворов, ворковали голуби.
Мое лицо еще было мокрым, когда через пару минут мы уже садились в автобус.
Вскоре тишина городка с воркующими невидимыми птицами осталась позади, а в моей руке нежно затаилась маленькая ладонь Елены.
Мы вернулись из лета в середине сентября.
Она пошла учиться — это был ее последний год в гимназии, я ходил на свои лекции.
Хотя в тот год осень наступила быстро и город погрузился в свои обычные отвратительные туманы и дожди, мы продолжали жить в ушедшем лете, и не просто в воспоминаниях о нем, а в нем самом — неуничтожимом, вечном лете. Все, что было вокруг нас — мои лекции, ее гимназия, — все казалось сном.
Впрочем, мы ничего и не замечали, а по-настоящему жили, лишь когда были вместе. Обычно встречались в разных кафе или — чаще — в одном, мы называли его «нашим». Но всегда старались скрыться от людей.
Я где-то вычитал, что даже самая полноценная физическая любовь полностью выдыхается за два года. Мы не были вместе и полгода, но мне казалось, что наше взаимное желание никогда не иссякнет.
Иногда мы ходили в театр, на концерты или выставки, в кино, но всегда спешили остаться наедине со своей любовной вселенной. Елена готовила еду, а я помогал ей, варила кофе или это делал я, ругала меня за то, что курю, мы занимались любовью, молчали, ходили по магазинам, она рисовала, а я разглядывал ее рисунки, говорили безумолку и снова молчали. Иногда она оставалась у меня на ночь, но чаще я провожал ее домой, и вскоре уже она перезванивала мне — убедиться, что я вернулся домой и со мной все в порядке, а потом мы еще долго разговаривали или просто молчали в трубку. Возможно, ей и хотелось бы почаще оставаться у меня, но все же она была еще школьницей. Впрочем, я не слишком настаивал на ее ежевечернем возвращении домой, но… так уж сложилось. Я даже подозревал (по ее нежеланию идти домой), что она меня ревнует. Но я-то знал, что меня ревновать глупо. Знала это и она. Да и я совсем не ревновал ее, хотя порой меня, как и каждого влюбленного, охватывало странное беспокойство, но и ее ревновать было не за что. Говорят, что ревность — это проявление любви, что она подпитывает любовь или (по крайней мере — на какое-то время) становится ее неизбежным спутником. Но мы с ней пребывали в совершенно невообразимой любовной идиллии, которая не могла ни терзать нас тревогами, ни просто наскучить. Мне казалось, что между нами вообще не осталось ничего неизведанного, тайного, и все же мы по-прежнему снова и снова открывали для себя друг друга.
Той осенью прежний политический режим рухнул, и мир содрогнулся от огромных перемен. Пала стена, разделявшая этот мир пополам, были свергнуты диктаторы. История, изогнувшись, сделала резкий, неожиданный поворот и пошла в неизвестном направлении.
За год до этого, в страшной тишине застоя, уже были слышны глухие подземные удары, но никто не ждал того, что случилось сейчас, да и мало кто вообще верил тогда в эту возможность.
Всё произошло в каком-то странном (даже не тревожном) безмолвии, некоторое время царило оцепенение, а потом вдруг всё затрещало и заголосило, люди бросились митинговать, и всё утонуло в каком-то невыносимом, но невнятном шуме, и лишь чуткое ухо могло уловить, что столько шума — это неестественно даже для эпохи исторических потрясений.
Но мы — поглощенные своей любовью — не видели и не слышали ничего. Порой на улице, по дороге домой, мы встречали толпы людей, вопящих против кого-то и чего-то или за что-то. Видел я их, и когда ходил на лекции, если вообще это можно было называть лекциями, потому что и здесь, в университете, все как с ума посходили — объявляли стачки, размахивали знаменами, вывешивали лозунги, вылезали на крышу и там что-то кричали, протестовали, свергали или возносили кого-то, собирали подписи «за» или «против» кого-то или чего-то, создавали комитеты, союзы, сообщества, партии и не знаю еще что в пользу или во вред другим, даже наши кроткие старые профессора, расхрабрившись, тоже начали выражать какие-то протесты (или симулировать их), выходя на лестницы, в скверы и на площади города.