Меир Шалев - В доме своем в пустыне
— Где ты была?! — кричала Бабушка. — И почему ты таскаешься туда одна? — Хоть она и рада была совершенно бесплатным фруктам, но беспокоилась о беспутной дочери. — Кто-нибудь еще подстережет тебя там и, не дай Бог, изнасилует.
— Я была там не одна, мама, не беспокойся.
— С кем же ты тогда была?
Черная Тетя улыбалась.
— С кем-то.
— Какая разница с кем. Если кто-то там кого-то изнасиловал, так это она его, — заметила Мать.
Бабушка сказала «Тьфу!» и удалилась, а Мать сказала: «Ты вообще не моя сестра. Со свалки в Твери и — вот откуда тебя принесли».
Черная Тетя сидела на камне, что во дворе, с корзинкой абрикосов между раздвинутыми ногами, и хохотала. Она открывала каждый абрикос пальцами и очищала от червей, а косточки сохраняла для нас двоих — мы терли их о камень мостовой, открывали в них узкую щель, и они превращались в свистки.
По пятницам мы с ней мыли полы. Я уже говорил, что Большая Женщина обычно не разрешала мне заниматься домашней работой, если не считать протирания стекол на портретах Наших Мужчин в коридоре да регулярной доставки дяде Аврааму порции куриного супа в канун субботы.
— Это она варила? — каждый раз спрашивал он. — Ты видел это своими глазами?
— Да, это она варила.
Бабушка повторяла:
— Ты мужчина в этом доме, Рафинька. Ты не должен мыть посуду, и варить, и стирать, это наши женские работы.
— А я видела, как ты входил в наш туалет, — доносила сестра. — Ты мужчина в нашем доме, а это женский туалет.
Даже старые свитера мне не разрешали распускать, и меня это очень злило. Я очень любил распускать свитера. Почти как крутить мясорубку. И то, и другое относилось к запретным женским работам, и обе они обладали очарованием непоправимого и необратимого разрушения, но в распускании старых свитеров есть также что-то от возрождения и переселения душ, и убежденность в том, что из той же самой нитки будет связано что-то новое, все время маячило на грани моего сознания, чрезвычайно тревожа и прельщая меня одновременно.
Я вновь и вновь возмущался запретом и вновь и вновь наталкивался на отказ. Сестра, которая жалела меня, цитировала Бабушку: «Мужчина это мужчина, а женщина это женщина». А когда мы выросли, добавила к этому свое: «Запоминание — тоже женская работа, Рафаэль, так что ты не запоминай. Уж я запомню для тебя».
«Только умереть ты умрешь без чужой помощи, Рафаэль, — сказал я себе. — Только умереть — это мужская работа. Ни одна из них не умрет вместо тебя».
Но Черная Тетя позволяла мне мыть пол вместе с ней, и эта общая работа постепенно превратилась у нас в обычай. Вот они мы: спины согнуты, зады торчат, а головы опущены — мы протираем тряпками плитки пола. Я задаю ей разные вопросы, и она отвечает.
«Наш Элиэзер очень любил меня, Рафаэль, именно так, как должен любить мужчина. Как отец, и брат, и ребенок, и друг, и любовник».
«Нет, я не видела, как наш Отец покончил с собой. Мама и ее сестры скрыли это от нас».
«Если бы я видела, я бы тебе рассказала. Конечно, рассказала бы».
«Когда мы были маленькие, мы совсем не дружили. Она целый день читала своей слепой подружке книги. Я так радовалась, когда эта девочка наконец уехала».
«Это у них в семье. Цвет волос передается у них через кровь».
— Но она женщина, а Элиэзер был мужчина, — сказал я.
— Выпрями ноги, Рафаэль, — сказала Черная Тетя. — Это не фокус достать до пола с согнутыми коленями, и не важно, женщина это или мужчина.
— Нет, это важно! — Я выпрямил ноги. — В нашей семье это важно.
— Есть только одна разница, хочешь знать какая?
— Нет, — сказал я. — Хочу знать, была ли и на ее волосах та кровь, что придает цвет, как ты сказала.
— Выкрути свою тряпку в ведро, а я выкручу свою.
Мы выкручиваем.
— Видишь?
— Что?
— Разве ты не видишь? Выкрути снова и посмотри на наши руки. Видишь, как наши руки крутят в разные стороны? Ты крутишь вниз, а я вверх. Это вся разница между мужчинами и женщинами. А в остальном они одинаковы. — И когда мы снова нагнулись к полу — с прямыми ногами, — сказала: — А то, что случилось с ее волосами, это не то, что случилось с ним. Каждый может умереть, если его задавит бык. Но умереть, как умерла она, могла только она.
СПРЯТАВШИСЬ ОТ ДЕСЯТИ ГЛАЗСпрятавшись от десяти глаз, в сумраке тяжелого занавеса, слыша одни лишь звуки.
Я слышу насекомых, поющих в открытом поле, и острый, прозрачный колокольчик продавца льда. Из вади, что за Лифтой, доносится лай бродячих собак, а еще ближе — крик сумасшедшего из его тюрьмы, и вопль сироты из его комнаты, и стон слепого ребенка из колодца его мрака.
Я слышу, как Слепая Женщина обучает своих воспитанников шагать, и считать, и запоминать на дороге, спускающейся от Дома слепых по нашей фунтовой к остановке автобуса на главной магистрали: «Сто тридцать восемь, сто тридцать девять, сто сорок, сто сорок один. Я пришел, учительница, я пришел».
Вот она, эта дорога. Сначала немного залатанного, в выбоинах, асфальта, потом простая грунтовка, а дальше бедная, узкая тропа, что подымается к далеким горам, угасая, словно слова, и искрясь, словно глянцевая картинка. Как дороги империй, утратившие свое величие, как дороги пустыни, осиротевшие без караванов. Их колодцы давно уже обвалились и занесены песком и пылью, ветер свистит в развалинах их крепостей, канавки недавних потоков да оттиснутый в земле рельеф автомобильных шин заглаживают их изгибы.
Когда-то по этой дороге шли купцы и стада, паломники шагали по ней, военные колесницы катили по булыжному покрытию. Потом, как пересохшая река, она превратилась в тоненький ручеек грязи. Крестьяне и их ослы ступали по ней, оставляя за собой следы подошв и больших пальцев, сухие, пахучие катышки, и ямочки палок, и вмятины копыт, — а сегодня она стала уродливой, широкой городской магистралью.
Как-то раз второй муж Роны — честный и добрый док гор Герон — уехал на один из своих конгрессов, и я лежал с ней в их доме. С тех пор, так она мне рассказывала, в их кровати сохранились вмятины от моей головы и плеч, моих ягодиц и подушечек моих пяток.
«Ты оставил на моей постели следы своего зада», — смеется она.
Мы лежим с ней в одном из наших обычных мест, на белом каменистом обрыве высохшего водопада, неподалеку от котлована. По субботам сюда приходят туристы, принося с собой крики, и грязь, и запахи, но в будни здесь нет ни души, и всякий раз, когда мы с Роной приезжаем сюда, мы играем в одну и ту же игру: я лежу на спине на краю утеса, свешиваясь по пояс над обрывом, а она сидит на моем животе, и только ее вес удерживает меня от падения.
Мы хохочем и качаемся, судорожно схватившись за руки. Костяшки ее пальцев белеют. Силуэт ее тела вырезан в ткани голубого неба, что сверкает за нею. Я не говорю ей об этом, и она не знает.
В пустыне есть знаки и останки, дороги и следы, но в том, что касается меня, то, кроме тех мест, где побывала Рона, пустыня пуста от воспоминаний.
«Следы чего своего я оставил у тебя в постели?»
Ее кожа меняет свой характер, и гладкость, и цвет от места к месту. Вот тут — пушок затылка и гладкость шеи, а там — складка смеха у глаза и отпечаток подушечки большого пальца. Здесь это душистое ничейное пространство меж внутренней стороной бедра и краем влагалища, там — шероховатость локтя, а тут — грудь и белизна, выпуклость, веснушки и сосок.
— Они остались и не проходят.
— Следы?
— Нет, дебил! Веснушки.
Я щурю глаза.
— Мне кажется, что некоторые из твоих веснушек шевелятся.
Она смеется. Ее глаза широко раскрыты и таращатся, ее соски розовеют и испытывают. Она не похожа на Тёть, у которых кожа оливковая, а волосы черные, а соски круглые и темные, и границы их описаны циркулем. Она не похожа на Тёть, соски которых испуганно тают и растворяются в белой коже грудей. Я подглядывал, и я видел, сестричка, а то, что я видел, я не забываю.
— Если ты посмеешь встать, — я сильнее ухватываю ее руки, — мы упадем вместе.
— И умрем? She asked hopefully[102].
— Только я, любимая. У тебя нет для этого причин.
Колючки терновника и большие зонтики укропа поселились на старой дороге. Резеда и дикий овес выросли из древних вмятин копыт и подошв. Там и сям из плотно утрамбованной земли торчат бугорки кротовых нор. Только остроглазые и умноногие способны различить мольбы древних маршрутов, взывающих к ним из земли, или укоры скалистых утесов, отполированных тысячью лет, и ветров, и ног и все еще высящихся в своем великолепии.
«Когда-то здесь была дорога, а теперь она умерла», — сказал я как-то Большой Женщине.
Малышом я был тогда и заслужил объятие всех ее рук и похвалу изо всех ее ртов.
«Он говорит, как поэт», — сказал рот Мамы.
Губы целовали. Руки касались. Глаза увлажнялись. «Как жаль, что твоего Отца нет с нами, Рафаэль, послушать, как красиво ты говоришь».