Александр Кабаков - Дом моделей
Музыканты наконец кочумнули, устал Юдык, и все устали, задохнулись, садятся. Сейчас все отдохнут, еще кирнут, Коля объявит официальное окончание вечера – и начнется джем! Вон уже Морух открывает футляр, вон еще какой-то незнакомый, с бородой как у Монка, это, наверное, тот, из Вильнюса, про которого вчера говорил Колька, достает альт... Ну, сейчас будет джем!
В тот момент, когда Морух достает из коробочки новую трость и начинает вставлять ее в мундштук, когда я допиваю ром и ставлю стакан, когда Гарик приподнимается на стуле, чтобы придвинуться ближе к педалям и начать, – из вестибюля раздается крик. Это очень громкий женский крик, не понять слов, и даже я не сразу соображаю, откуда он раздается. Но одно я, как ни странно, понимаю сразу: это кричит моя новая знакомая, Леночка из московского ин-яза, столичная гостья.
Потом, когда все бросились туда, и даже Гарик, приподнявшись со стула, не придвинул его к пианино, а встал совсем и сделал шаг к вестибюлю, и Морух положил мундштук снова в футляр и обернулся, и прибалт весь дернулся и улыбнулся на всякий случай, и когда сквозь уже начавшиеся команды дружинников «Куда?! Куда?! Все в зал вернитесь! Пройдите!!! Здесь не кино!» прорвался второй ее крик, – я разобрал слова и одновременно понял, откуда она кричит.
Она кричала оттуда, из-за пыльной занавески, оттуда, где красной прерывистой карандашной линией было написано «туалет». И кричала она вот что: «Дверь! Закройте дверь! Дверь!»
И сон кончился. И я протрезвел. И началась ночь...
Так не играем, Грин, сказал Борух, это не игра, ты дергаешь.
А за такие слова, хлопчик, можно свободно получить ув хлебало, сказал Грин, ты меня за руку держал чи как, шо ты ховоришь, я дергаю?
Ладно, не дергаешь, сказал Борух, но играть больше не буду.
А кто это у тебя там вякает, Грин, спросил Юрка-Декан, кто это там у тебя вякает в спальне, а?
Да, сказал Витька, кто, вроде чувиха?
Да зассышка одна, сказал Грин, понял, покушала, попила, понял, и не дает, так я ее на усякий случай к койке пристехнул, пусть отдохнет, подумает, шо оно такое жизнь.
А ты сука, Грин, сказал Борух, сейчас я тебе так вломлю, что ты все поймешь, сука ты рваная.
Хнида, ховно, падла, сказал Куцый, я тебе сейчас по яйцам засажу, так ты от чувих на всю жизнь отстанешь.
Бросьте, ребята, схиливаем отсюда, заборайся он в рот с его чувствами, сказал Юрка-Декан, шо у нас, своего горя нету?
Нет, сказал Грин, вы не спешите, мальчики, вам не надо спешить, усе равно с вами ребята с Шепелевки и с базара разберутся за такую хрубость до мене, хлупые вы дураки, и ты, Борух, мудило ты бед...
И врезал Борух.
И врезал Грин – даром что толстый, а удар крепкий, не кисель, и правильный, злой, точный – прямо в дыхало.
И лег Борух.
И Куцый уделал Грина ровно в хлебало, будто блок пробил на первенстве «Буревестника».
И лег Грин.
А Юрка-Декан сгреб все башли – и к двери, кочумай, чуваки, хватит ему, насовали, пошли.
А Витька уже в спальню шагнул и увидел, какая же все-таки сука Грин. Фашист, падла! А может, это и к лучшему, что фашист. Потому что трусики в тот год у всех наших девочек были одинаковые, египетские появились, а лица, как и всегда, разные. И увидел Витька только желтое солнце-клеш, задранное на лицо и связанное над головой бельевой веревкой, а конец веревки – к спинке кровати, и арабские трусики. А больше ничего не успел увидеть – шагнул к кровати, отвязал бельевую веревку – и едва устоял, отскочил от удара в живот оранжевыми кудрями.
И вылетело неузнанным существо из проклятой хаты – вот и вся благодарность освободителям.
Да и правильно. Узнали бы – и не жить бедной Лидке в университете, потому что и благородные игроки – они тоже люди. И, скорей всего, ездила бы она с ними еще года три в Мисхор, и возвращались бы они с промысла своего под вечер, и шли бы в приморский кабак, и возвращались бы опять под большой балдой, или, уже на третьем году, в большом кайфе, и спали бы в одной незаконной пансионатской комнате, и совсем бы она с ними, по доброте и симпатии, заборалась, или, года через три, затрахалась бы. Не дай бог...
Но схиляла она.
Вот сука, мы за нее под Грина встали, а она ни здрасьте, ни спасибо, говорит Юрка-Декан.
Молчи, ховно, говорит Борух, Гринов дружок.
Тормозни и хиляй ты по прохладе, а мы так пошли, говорит Куцый.
И они уходят.
Давай, хнида, деньги, говорит Витька, вот твой четвертной, и чеши отсюда, и на тренировку не приходи.
И хер бы с вами, говорит Юрка-Декан.
И они уходят, спускаются с холма и идут по уже совсем темному бульвару.
И отшвыривает ногой обрывок бумаги Борух, а что это за бумага – то ли то самое объявление о приеме на подготовительные курсы, то ли просто газета, – кто же теперь знает.
Давно это было, двадцать пять лет назад.
Темно на юге ночью в октябре, и ветер свистит – хоть и не слишком холодный, но осенний, нудный ветер.
И светит во тьме одно окно в большом доме на центральной площади, светит прямо над памятником. Алло, Федор Тарасыч, это опять Гнищенко беспокоит... Сам позвонишь? Понял. Понял. Понял... Алло, дежурный? Ну что там, разобрались в «Юности»? Это Гнищенко говорит... Так. Понял. Понял. Понял.
А сержант Гнущенко тем временем уже и с дежурства сменился, и в отделение пришел. И ничего не понимает, что говорит ему дежурный капитан. Який такий общий выезд, яка така чепе? Шо ж я, товарыщ капитан, права на отдых не маю? Слушаюсь. Слушаюсь.
И садится Гнущенко в опермашину, и сидит в ней минут сорок. А де ж воны, остальные? Як это, нема кому ихать? Я з дэжурства – и иду, а бильш нема кому? Ув «Юность»? А шо там такое, шо то за «Юность»?
Сидит в «газоне» Гнущенко, ждет, пока соберется опергруппа. Волнуется товарищ Гнущенко, а опергруппе на это волнение форменным образом тьфу пять раз – нема кому ехать, и все. А сержант уже и сам весь нервничает, потому что вспомнил он безобразие, которое видал сегодня на спецобъекте, и дочку Нинку вспомнил, и сам не знает почему, но рвется он в эту «Юность» и боится чего-то, а чего ему бояться-то? Ах, Нинка, Нинка, доча моя...
В крике и ужасе, который рухнул вдруг на оттвистовавшее уже заведение – навсегда оттвистовавшее, не знают еще этого ни Коля, знающий все, и ни даже сам товарищ Гнащенко. Да кто теперь Гнащенко? До ближайшего бюро горкома он Гнащенко, а потом никто – в крике и ужасе ожил Володя. Как и почему он принял решение именно никого не выпускать из опозоренного кафе? Почему сразу стал в дверях, широко расставив ноги, еще ниже свесив косой чуб на расковырянную переносицу, заложив руки за спину?
Может, какой-то вражеский опыт всплыл, из любимой книги писателя Дольд-Михайлика, из многократно читанных эсэсовских облав, многократно смотренных гестаповских визитов... Шнель, шнель! Конечно, говнюки они были, что на нас полезли. Но что умели, то умели – и фуражки высокие, и ноги расставить, и вообще – шнель, шнель...
А может, навела его на эту идею сама пострадавшая, проститутка из этих, курящих, в коротких юбках, с диким москальским выговором, сидящая на полу в сральне, стреноженная полусодранными трусами, в размазанной по морде сине-зеленой краске пополам с соплями и слезами... Она сидела, будто ноги отнялись, и, даже трусы не подтянув, рожу не закрыв, монотонно орала: «Дверь! Закройте дверь!»
Потом оказалось, что она просила закрыть дверь в туалет – стеснялась, сучка. Когда кто-то из ребят сунулся к ней, хотел поднять – может, побитая сильно? – пнула, сикуха, его ногой, завизжала совсем почерному: «Дверь! Сволочи, гады, дверь!..»
Тут-то Володя и решил все. Ему надо было решать, поскольку был он старшим наряда, и он решил. Выход перекрыли, быстро загнали всех в зал, двое стали в дверях зала – присматривать, за окнами следить, двое оттащили эту, из сортира, в музыкантскую. Коекак юбку ей опустили, с вырванным клоком мини-юбку, она перестала визжать, прошла спокойно, лицо только от зала отвернув, завесив его волосами, села в музыкантской на сломанный стул, сказала тихо: «Милицию вызовите». Будто без нее, дуры, не догадаются.
Туда же отволокли и пьянь обоссанную из гардероба, та и не проснулась, ногами скребла по полу, бросили ее у стены, а музыкантскую заперли на всякий случай – нашли ключ у перепуганной, не понимающей ничего буфетчицы.
И зажгли в зале полный свет – хватит, доигрались в темноте, плесень, стиляги, одну споили, другую не то изнасиловали, не то просто в лоб дали – хватит!
Мы сидели за теми же столиками, словно и не было ничего. Может, и правда не было? Только свет кто-то зажег, и все стали бледные, да эти поганцы в дверях, да еще двое – у запертой музыкантской, а все как было.
Мы молчали, и молчали уже так долго – не то полчаса, не то час, – что уже и невозможно было заговорить, и пошевельнуться, и даже просто вдохнуть глубоко. Да и нечего стало вдыхать, потому что при закрытых окнах стало еще жарче и душно невыносимо.
И первой заговорила Элка. Кочумай курить, сказала она тихо Коню, кочумай курить, здесь воздуха нет.