Макс Фриш - Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle
— Я так рада, что ты здесь! — проговорила она, тяжело дыша, преодолевая дурноту обморока. Он стоял во фраке, высокий и здоровый, простой и несомненный отец ее ребенка. Он был уже не мальчишка, как долгое время можно было думать, он был мужчиной, молодым мужчиной, надежным спутником, немногословным, сердечным в своих поступках… Гортензия любила его.
Весной она родила.
Это была девочка, чуть не стоившая молодой матери жизни; бледно-серая лежала Гортензия рядом с красным кричащим существом, а у Аммана на глазах были слезы.
Они назвали ее Аннемари.
Жизнь наша идет, мы и не знаем как, весна сменяет весну, первые вечера с открытыми окнами — все повторяется, ничто не возвращается, лето за летом уходит, годы летят незаметно…
Юноша бродит по вечерним полям, в зубах у него трубка, руки он держит в карманах, вечно в распахнутом пальто, в кармане которого может быть письмо, бродит один, блаженствуя от своих страданий и метаний, поглощенный своим чувством, истовый в своей печали и серьезный в своем озорстве, неумолимый в своем порыве познавать. Он идет напролом, среди разбросанного по полям навоза, в лучах заходящего солнца добирается до опушки леса. Он упирается ногой в повалившееся дерево и выбивает трубку, забаву взрослого человека. Пока он набивал ее снова, прошли годы — неведомо как; птицы все так же щебечут, но прошли годы, и это смешно, хоть и непонятно; он раскуривает трубку и вдруг видит свои руки, как они изменились, как вообще изменилась его кожа. Это похоже на видение, на странную сказку с жуткими карликами, способными заколдовать человека; это жизнь. Солнце зашло. «Так, значит, вот и все!» — думает он, стоит и курит, овеваемый прохладой крепчающего ветра с темнеющих полей, над бахромой елового леса медленно поднимается медь луны. Молчаливая свидетельница такого множества тайн! В полутьме громко журчат источники, а в стране воспоминаний все по-прежнему, только годы твои улетучились, словно дым между двумя раскуренными трубками… С холма на открытые поля бредет юноша. Все время другой и все время тот же, с прутиком в руке, полон молодого воодушевления, в распахнутом пальто, а над ним — горы плывущих облаков.
Все повторяется.
Звезды просачиваются сквозь голый, безлистый лес, весну за весной, птицы щебечут, а влюбленные страдают друг другом, смех и слезы идут рука об руку, письма пишутся и рвутся в клочья, страсть стихает, переходя в другую страсть, томление обнажается, болезненно раскрываясь, словно лопающиеся почки…
Аннемари, дочь, стояла на посыпанной гравием дорожке, юная наездница в кожаных сапогах, полуребенок, полудевушка, и разговаривала с Антоном, садовником, делая это чаше и дольше, чем было бы пристойно. Из его синего фартука сыпались шуршащим водопадом светлые лубяные полоски.
— Ну подумайте, — говорила девушка, — со своим отцом я никогда не смогла бы говорить так, как с вами, Антон, — разве не странно?
Антон ставил лестницу к следующему шпалернику.
— Его зовут Ганс-Вальтер, — продолжала она, поигрывая хлыстом, который держала в руке, — однажды он написал мне стихотворение, он прочитал его мне по дороге домой, потом не мог удержаться от смеха и порвал его, что было глупо. Конечно, он старше меня, уже почти мужчина, а когда закончит гимназию, станет актером. Он ведь пишет целые пьесы, знаете, для театра. Он уже и сейчас ходит в театр, хотя в школе это запрещают. Ха! — говорит он, я делаю, что мне нравится…
Антон, с трубкой в зубах, молча занимался шпалерником. Как садовник и слуга он вполне сознавал, почему Аннемари то и дело косится в сторону дома; он никак не стремился своими словами притягивать к себе маленькую болтунью. Наверняка ей напоминали, что долго и часто разговаривать с прислугой не следует, это не полагается. В конце концов, он не виноват в том, что девчонка за ним бегает. Антон говорил далеко не все, что думал по поводу услышанного, правда, не говорил и ничего такого, чего бы не думал на самом деле! Страдая от разлуки с Гансом-Вальтером, Аннемари лучше всего переносила это беспокойное время рядом с молчуном-садовником, при этом она полагала, что достаточно ловко маскируется всяческими притворными вопросами о растениях и приспособлениях, которые как раз попадались ей на глаза. Ее так и тянуло к нему. Хотя он был всего лишь садовником, иногда она была готова представить себе, пусть даже на один короткий миг, как мог бы выглядеть Ганс-Вальтер в облике мужчины — примерно так, как выглядел Антон, когда его неожиданно разбирал ни для кого не предназначенный смех, так смеялся только Ганс-Вальтер и больше никто, кроме Антона. О чем бы Аннемари ни болтала, на самом деле она постоянно ждала этого смеха, мгновения, притягивавшего ее, наполнявшего ее душу светом — и в то же время мучительного… Однако садовник, полагая, что за ним следят, все меньше был расположен смеяться. Аннемари была готова наблюдать за его работой целый день, и только ощущение, что за ней, наверное, следят из дома, останавливало ее. Каждый раз она делала вид, будто задержалась только затем, чтобы съесть яблоко, и вонзала в него белоснежные молодые зубы. Опустив голову, девушка что-то чертила хлыстом на гравии.
— А это правда, — спросила она, — что вы как-то побывали в тюрьме? Молочник сказал.
(Лица его она не видела.)
— Ну, если молочник сказал, — ответил наконец Антон с высоты своей лестницы, — так он, верно, знает, что говорит.
Его взгляд двигался по шпалернику, тогда как загорелые руки почти сами собой подвязывали побеги; при каждом его шаге вверх или вниз длинные лыковые полоски шелестели. На полях разбрасывали навоз. Почему бы ей не покататься верхом, раз она совершенно свободна, думал Антон, почему она торчит тут в своей белой курточке — такие выставлены в витринах магазинов в городе… Ранняя весна в городе, в парках под старыми платанами бурые лужи, черные блестящие зонты, женщины в черных сапогах и светло-коричневых пальто. Как давно это было! А колокольный звон монастырей! А мокрые от тающего снега мостовые, аллеи и скамьи, синева неба, солнце над озером, облака, отражаются в окнах! Он бродил по улицам, бездомный в этих расщелинах обитаемого камня, а потом все же тосковал по всему этому. Странная штука сердце! Старится беспричинно… Весеннее солнце, утреннее солнце, освещающее еще жидкие шпалерники, оно еще проникает сквозь них, посверкивает на зернистой штукатурке и играет с вьющейся зеленью, с арабесками водянистых теней. Каждый должен зарабатывать свой хлеб, это что-то вроде рабства! Стоять на лестнице и заплетать лубяные полоски — миллионы готовы были бы поменяться с ним. Да вот только уйти нельзя! Только раз в месяц после обеда. А куда он, собственно, собирался? Облака плывут, длинными узкими полосами тянутся по холмам поля, причесанные плугом, луга с пятнами последнего снега, а под черными переплетениями плодовых деревьев, под таинственными узорами ветвей — коричневые зеркальца воды.
Аннемари, проказница, была все еще здесь.
— Антон, — заговорила она, — нужно ли слушаться родителей, даже если они не правы?
— С чего ты взяла, что они не правы?
Он остался, наверное, последним, кто еще обращался к ней на «ты».
— Ну вот смотрите, — принялась она рассуждать, — у нас у обоих есть велосипеды, у Ганса-Вальтера и у меня, он мог бы запросто приехать сюда, и я показала бы ему все, что есть вокруг. — Антон переставлял лестницу, и Аннемари добавила: — Но отец не хочет. — Антон поднялся на следующий шпалерник. — А его родители не возражают! Я маме сказала, что все равно хочу. Делай, как знаешь, говорит она. Как мне быть, Антон?
— Такой ребенок, как ты, должен слушаться родителей, вот что я думаю.
— Почему?
— Если ты не послушаешься…
— Вы хотите сказать, что отец меня поймает?
— Да нет, не это.
— А что?
— Ты будешь неловко себя чувствовать, Аннемари, ты будешь целый день думать об отце, как бы он тебя не застукал.
— И поэтому надо слушаться?
— Да.
— А вы бы тоже послушались, Антон?
Она улыбалась хитро, немного враждебно, с сарказмом разочарования.
— Будь я на твоем месте, Аннемари, я бы, конечно, послушался.
От человека, про которого говорили, что он побывал в тюрьме, Аннемари явно ожидала других ответов. Она была совершенно разочарована, его советы с этого утра потеряли цену. С этого времени она проходила мимо Антона, насвистывая, не останавливаясь, приветствуя его кивком головы, как полагается воспитанной девушке… А Ганс-Вальтер так и не приехал. Садовник знал это точно, потому что его делом было чистить велосипед, который так и простоял все лето в сарае.
Без общества Аннемари Антон вполне мог бы обойтись, гораздо больше он любил ее младшего брата, шалопая лет десяти-одиннадцати, к которому у него, бездетного, так прикипело сердце, что садовнику и самому было немного неловко. Целыми днями, когда шел дождь, они пропадали в сарае, пилили дерево, Петер подавал ему старые виноградные колышки. Даже длившееся часами молчание, которое наложил на себя Антон, не пугало маленького помощника. Он стоял у старого бензинового мотора, вращавшего пилу, и представлял себя капитаном. При сильном дожде он любил вообразить, будто они в подводной лодке. Садовник как-то раз проявил неосторожность и рассказал ему о морских кораблях, о длинных трапах, о спасательных шлюпках и о разных других вещах. Теперь Петер ждал новых рассказов. Ему совсем не жаль было времени, проведенного рядом с человеком, повидавшим настоящие морские корабли. При ясной погоде садовника можно было застать на клумбах и грядках, он таскал плоские ящики с рассадой, перекапывал грядки или ходил с лейкой по мощеным дорожкам, обычно с трубкой в зубах; в пустой жестяной лейке под краном плескалась вода, чем больше набиралось воды, тем глубже было урчание, которое под конец срывалось в радостный поющий аккорд, что-то вроде ломки голоса, но в обратном порядке, — и лейка полна. Как и все садовники, он ходил широкими и довольно медленными шагами, потому что привык двигаться по мягкой земле, однако походки своей не менял и когда шел по мощеным плиткой или посыпанным гравием дорожкам. Ботинки его чаще всего были облеплены землей и глиной и оставляли за собой след из бурых комочков. Петер и здесь помогал ему. Однажды, чтобы отвлечь мальчика от историй о кораблях и других расспросов о его прежней жизни, Антон соорудил ему деревянное водяное колесо с трещоткой: молоточек стучал по жестяной банке, так что работу вращавшегося колеса можно было слышать. Безделка довела до полного восторга довольно избалованного мальчишку, у которого было все, что можно купить. Садовнику понадобилось для этого не больше четверти часа: круглая деревяшка, с обеих сторон по гвоздю — это ось, несколько оструганных щепок-лопастей, которые он по кругу еще закрепил проволокой. Вот, собственно, и все. С утра до вечера вода брызгала веером капель, радужным дождем. Разумеется, дело кончилось тем, что Аннемари однажды раздавила игрушку. Она этого и не отрицала. Подобные мелкие проявления ревности со стороны сестры, бывшей намного старше, заставляли Антона с ужасом осознать, насколько он и в самом деле влюблен в этого мальчишку, в здоровье, чистоту, нетронутость, в хрупкую стройность неловкой фигуры. Его зубы, покрытая нежным пушком кожа, щетинистые мальчишеские волосы, стоявшие на голове белокурым ежиком, все в этом пареньке казалось мучительно совершенным, как хорошее яблоко, уродившееся таким безупречным, каким Господь Бог мыслил себе, должно быть, человека. Порой Антона одолевало томящее желание увидеть мальчика. К тому же его тщеславию льстило, что Петер относился к нему как к отцу. Садовник учил его, как делать стрелы, такие, которые не кувыркаются в полете. В плавках Петер уж и совершенно выглядел маленьким богом: он стоял на плывущем плоту, гибкое блестящее от воды тело играло изящными мускулами, лицо посверкивало жемчужинками капель, он смеялся и вскрикивал от радости, когда ему удавалось столкнуть старшую сестру в воду. Антон не всегда был в силах это перенести. Боясь свалиться в бездну отцовских чувств, которые ему не пристали, он норовил укрыться суровым ворчанием, неоправданно суровыми замечаниями, так что Петер, побывав рядом с ним, мог уже больше никого в мире не бояться. Учителя, отец, полицейские, кто угодно — все они могли прийти, а Петер продолжал бы подавать Антону колышки, и глазом не моргнув из-за их появления, потому что находился под непостижимой защитой ворчливой строгости садовника.