Александр Кабаков - Стакан без стенок (сборник)
Возможно, именно чувство юмора помешало ему дослужиться до генерала, а не только пятый пункт, которому в армии придавали меньшее значение, чем в большинстве других советских ведомств. Во всяком случае, похоже, что он сам считал именно так – однажды мне сказал прямо: «Ты со своими шуточками карьеру не сделаешь». И оказался совершенно прав. Дело не в шутках – дело в том, что они обнаруживают отношение человека к карьере, а она неуважения не прощает.
* * *Мы до поры непримиримо спорили о политике, он не принимал мою глубоко антисоветскую – лет с тринадцати, откуда что взялось? – позицию. Его вера в советский строй основывалась на фундаменте совершенного незнания реальной советской жизни. Десятилетиями он проводил на службе едва ли не круглые сутки, только спал дома, деньги получал большие – еще его капитанского месячного жалованья со всякими «полигонными» и «за секретность» надбавками в начале пятидесятых хватало на «москвич» – и ничего не мог знать про то, что знали все обычные люди. Потом его отправили в раннюю отставку (его должность сразу после этого сделали генеральской), он устроился работать рядовым инженером – и через две недели сказал мне: «Если бы мне было столько лет, сколько тебе, я отсюда пешком ушел бы…» Как раз поднималась третья волна эмиграции.
Это был едва ли не единственный случай, когда я его не послушал. Но больше мы о политике не спорили.
* * *В чем состояло и как проявлялось его мужество? В абсолютно неукоснительном следовании собственным жизненным правилам и сознательном, принципиальном, насколько я теперь понимаю, отказе от всех внешних проявлений мужества.
Всю жизнь – во всяком случае, после войны – он очень много работал и довольно много зарабатывал. При этом он делал едва ли не всё, особенно в последние годы, по дому, от покупки продуктов до мытья полов, от ремонта крана до пришивания пуговиц. Однажды утром, почему-то придя к родителям очень рано – они тогда уже жили в Москве, на Студенческой, – я стал свидетелем того, как отец собирался на Дорогомиловский рынок. Мать, как неграмотному, прочитала ему вслух список покупок, потом вручила эту бумажку и примерно достаточные деньги… Отец спокойно смотрел несколько в сторону. Я вызвался составить ему компанию – честно говоря, хотел помочь донести сумки. По дороге бестактно спросил, не надоело ли ему, что им всю жизнь командуют, то генералы, то вот мать, то есть жена… Ответа не было. Мы шли рядом, я покосился на него и увидал странную усмешку на его лице. Заметив мой взгляд, отец только пожал плечами. Дальше мы шли молча, разговор на эту тему не возобновлялся никогда. И со временем, вспоминая эту усмешку, я понял, что в ней было – высокомерие, вот что. Отстаивать свои мужские привилегии хозяина он считал ниже своего достоинства, вымыть полы ему было проще, чем осуществлять свое право их не мыть.
Он много и тяжело болел – будучи от природы здоровым человеком. Три раза его оперировали по поводу рака, два раза он после этого возвращался на службу, в третий раз он уже был в отставке, но и тогда после больницы вышел на работу. И работал до того дня, когда его увезли в больницу уже без возврата… При этом он не стесняясь жаловался на болезни, и в этом тоже было высокомерие – он считал ниже своего достоинства строить из себя железного супермена, «настоящего мужчину».
В армии он был большим начальником, в военной приемке у него служили несколько десятков офицеров – но работа рядового гражданского инженера после отставки, кажется, нисколько не задевала его самолюбия. Всё то же высокомерие.
Я не унаследовал от него много хорошего, а вот то, чего не надо бы…
* * *Жизнь в военном городке в пятидесятые странным образом сочетала черты классического, купринского русского армейского гарнизона с бытом гулаговской шарашки и советского рабочего поселка. По утрам офицерские жены шли на рынок, расположившийся в нейтральной зоне между обнесенным колючкой городком и ближним селом Капустин Яр (в бытовом произношении жителей городка – Кап Яр), в котором большая часть народу была из бывших ссыльных и украинских переселенцев. На обратном пути женщины ревниво заглядывали в чужие неподъемные сетчатые сумки-«авоськи» – тратить много на еду считалось хорошим тоном. Те, кто оставлял на рынке деньги поменьше, считались скрягами, даже хуже – скопидомами, «кулаками». О них презрительно мимоходом говорили «на “победу” собирают» или «в Сочах всё потратят». Наша семья всё тратила на рынке, машины у нас не было (появилась у меня, да и то слишком поздно), а в Сочи и на Рижское взморье на весь длинный отцов отпуск ездили с деньгами, которые он брал в офицерской кассе взаимопомощи и потом весь год отдавал…
Общественное мнение создавал женсовет гарнизона – иногда, гоняя в осенних сумерках на велосипеде кругами по площади перед штабом, я видел, как эти дамы в лисьих горжетках шли в Дом офицеров на очередное свое собрание. Им было о чем поговорить… Адюльтеры сотрясали городок, и один политотдел с ними не справлялся; офицеры много пили – впрочем, само по себе пьянство не осуждалось, если оно не мешало службе и не вело всё к тем же адюльтерам; в городке кроме средней общеобразовательной имелась музыкальная школа, матери соревновались в успехах детей, женсовет занимался родительским комитетом, а уж этот комитет время от времени вызывал отца-офицера, грозил политотделом и требовал обратить внимание на жену и мать его детей, которая детьми не занимается, они отстают по всем предметам и хулиганят, а у нее только портниха на уме и маникюр.
Учился я отлично (и сохранил эту дурацкую привычку навсегда), деньги мы очевидно не копили, пили в семье нормально, как все пили… Едва ли не каждое воскресенье у нас собирались друзья отца, такие же сравнительно молодые офицеры, как он, и, достаточно выпив, пели «Что стоишь, качаясь…», «Услышь меня, хорошая…» и «Лучше нету того цвету». Первые голоса вели жены – правда, они были не у всех, с отцом дружили холостяки, вечно несытые, налегавшие на материно угощение. Один из них, дядя Боря, всегда приходил в гости с бумажным мешком шоколадных конфет и коробкой «Рябины на коньяке» – дальше этого его представления о роскоши не шли… Пили крепко, но расходились рано, потому что утром надо было вставать и ехать на пусковую площадку.
Словом, это была обычная офицерская компания, и нечто вроде тайного романа, как я догадался много позже, зрело внутри нее, и была женская зависть, и мужская слепота, и мечты о новой звездочке на погонах… У компании была одна особенность: она состояла почти исключительно из офицеров-евреев, в Кап Яре их было много, потому что собирали на полигон тех, у кого было хорошее техническое образование. В пятьдесят втором, когда взялись за врачей-вредителей и вообще космополитов, меня – обычно сидевшего за столом вместе со взрослыми и чокавшегося компотом – часто выставляли за дверь, и мне удавалось услышать, легши на пол в прихожей и прижав ухо к щели под дверью в комнату, только отдельные слова. Самым страшным из них было «убийцы»; сначала я думал, что речь идет о капиталистах…
* * *Зря я это рассказываю здесь. Всё подробно описано – даже большая часть имен сохранена, поскольку людей этих уже давно нет, – в моем романе «Всё поправимо», в первой его, «детской» части. Только отец героя стреляет себе в висок накануне партсобрания, а мой отец благополучно пережил пятьдесят второй. Ему здорово везло, отцу, он и болезни смертельные переживал до поры до времени, и все общие неприятности обошли его стороной. Вообще странно: в моей семье никто не был репрессирован, никто не погиб на войне, хотя все мужчины прошли ее от начала до конца, все умирали своей смертью, причем более или менее в старости… Почему же, когда я думаю об отце, мне становится ужасно обидно – почему я твердо знаю, что он не был счастлив, не стал счастливым за всю жизнь?
Не так давно у меня возникла гипотеза, многое объясняющая и в его, и в моей судьбе, да и вообще в жизни. Гипотеза эта состоит вот в чем: «Счастье наказывается, Бог благоволит к неудачникам». Вроде бы ничего особенного, на поверхности, но стоит задуматься, приложить это к биографиям конкретных, известных вам людей – и многое становится ясно, и уже не задаешься бессмысленным «почему»… Отец не собирался ничем платить за счастье, за успех, за жизненные удачи. Я не думаю, что он считал плату непомерной, – скорей всего, для него была унизительна сама идея расплаты за счастье. Платить было ниже его достоинства, он мог принять от жизни только дар – да и то подумал бы, не налагает ли это на него каких-нибудь обязательств, которые он считал неприемлемыми.
Я часто вспоминаю высокомерную усмешку на его простонародном лице. Себя я одновременно корю и за наследственное высокомерие, и за его нехватку. Я согласился заплатить многим за кое-что. Отец не стал бы.