Александр Кабаков - Стакан без стенок (сборник)
Со стороны сцена выглядела, думаю, весьма романтически. Тесная, узкая комната, заваленная, как тогда было принято в интеллигентских московских жилищах, всяким занятным старым барахлом, от каких-то жестяных коробочек из-под давно съеденных бельгийских конфет до сломанных бронзовых статуэток в стиле раннего модерна. Всюду трубки с остывшим пеплом. На стенах – сплошь работы хозяина и его друзей. Дым слоится в свете подвешенной над рабочим столом-верстаком лампы, тени мечутся в полутьме. Тахта завалена книгами, папками с рисунками и фотографиями. Сломленная поздним временем и усталостью Галя свернулась калачиком и задремала на той же тахте… И сам Юра, сидящий в йоговской позе «лотос», слушает взвинченного собеседника спокойно и внимательно, будто не пошли вторые сутки без сна.
К тому времени внешний его образ совершенно изменился – как и все мы, он оставил в прошлом американский университетский стиль… Точнее, сам этот стиль за бурные шестидесятые и семидесятые стал абсолютно другим, молодежная революция отменила аккуратные стрижки, стильные пиджаки и строгие рубашечки под галстук. И Юра, не снимая, носил джинсы и джинсовую рубаху, туго-кудрявые волосы его цвета salt & pepper свободно росли шапкой-«афро», седые усы были пышны, и все это вместе, дополненное большими очками в стальной оправе, создавало образ вольномыслящего профессора откуда-ни-будь из Бёркли.
…Однажды среди ночи я договорился до того, что принялся доказывать второстепенность искусства по отношению к жизни – как я додумался до такой глупости, которую, главное, не только теперь считаю, но и тогда уже считал глупостью очевидной, не помню. Юра молча встал и принялся рыться в пластинках, нашел нужную и, приглушив до позволительного уровня звук, поставил ее на вертушку. И в тишине спавшего мира раздалась музыка, проникавшая прямо в джазовые наши души, – Round Midnight, «Около полуночи», классическая тема в каком-то, уж не помню, знаменитом исполнении, кажется, Майлза Дэвиса. Так же молча Юра сел, и мы, не произнеся ни слова, дослушали трек до конца. Что было на пластинке после, не помню, возможно, Юра снял адаптер… Мы еще долго молчали, потом я стал собираться домой. Юра вышел в прихожую, чтобы закрыть за мною дверь. Там он и сказал мне то, что до сих пор определяет мое отношение в профессии: «Никакой жизни, Кабак, кроме искусства, нет. По крайней мере для нас… А те, для кого есть, не говорят об этом около полуночи».
* * *Мы не знали тогда, что знаменитый француз Бертран Тавернье именно в это время тоже делает фильм о джазе, и этот фильм так и называется Round Midnight…
Видно, что-то такое носилось в воздухе 1986 года.
* * *И наступило майское утро, когда всё было готово. То есть не всё, конечно, что-то Юра собирался доделать уже в Тбилиси, мы уговаривали его вообще отказаться от доделывания каких-то мелочей – но он не признавал мелочей, от уговоров только раздражался и доделал-таки всё!.. Пока же наступила пора ехать в аэропорт со всеми нашими ящиками, коробками, с огромным студийным магнитофоном… Поехали на трех машинах, одна, как водится, где-то застряла, в результате мы еле успели в уже едва ли не выруливавший самолет. Как поспел Юра, не помню, зато помню, как я бежал по летному полю с этим проклятым трехпудовым магнитофоном, от которого вдобавок ко всему отваливалась крышка… В самолете отдышались, и Галя тихонько попросила у меня: «Дай книжечку…», имея в виду карманную Библию, которую я всегда носил с собою – мы все очень нервничали…
А в Тбилиси было спокойно, тепло, тихо. В старой, сталинских времен гостинице, через дорогу от филармонии, где проходил джаз-фестиваль, в пустых коридорах прозрачными столбами гуляла пыль. Буфетчица по утрам здоровалась с нами и, не ожидая заказа, наваливала по огромной тарелке «зелень-мелень», варила сардельки и накладывала гору лавашей. Юра нервничал всё больше, круглые сутки сидел в нашем с ним номере, что-то перемонтировал, находиться рядом с ним не следовало – помочь я ничем не мог и чувствовал, что действую на нервы. Несколько дней я просто бродил по солнечному, ленивому городу. Лихие сквозняки начинавшейся перестройки сюда еле долетали, сухой закон, доканывавший нас в Москве, здесь был смягчен мощными традициями винопития и обхода любых официальных правил, еда была по советским временам прекрасная и в изобилии… Более того – с нами отчасти рассчитались (остаток, и немаленький, пришлось потом выбивать несколько месяцев, но это уже была совсем другая жизнь), и мы небывало разбогатели. Тут же пошли с Галей и накупили какого-то барахла производства местных кооператоров с давним опытом цеховиков… По вечерам ходили на концерты джаз-фестиваля, но они как-то не запомнились – по музыке событие не было выдающимся… А Юра всё сидел, терзал слайд-проекторы, терзался сам, и понемногу его настроение передалось и нам. Пытались помочь – ничего не выходило…
Премьера нашего произведения состоялась перед началом последнего фестивального концерта и прошла отлично. Мы выходили кланяться. Кто-то из друзей пришел за сцену, обнимал, говорил, как прекрасно удались эпизоды с Колбасьевым, Варламовым, Цфасманом. Милый Саша Забрин непрерывно щелкал затвором «для истории» – сейчас передо мной лежат сделанные им фотографии, на них мы, очумелые, счастливые, нарядные из последних сил. Тут же, за сценой, выпили за успех и как-то разбрелись – вероятно, каждому захотелось побыть в одиночестве, прийти в себя. Я пошел вниз по проспекту Руставели, мне казалось, что я иду, окутанный облаком счастья, что все прохожие знают о нашем успехе и смотрят на меня с восхищением, – а ведь я был уже вполне средних лет мужчиной и такой телячий восторг мне не совсем приличествовал…
Когда я вернулся в наш номер, был уже очень поздний вечер. Беспорядок и вообще обстановка в этом временном пристанище делали его почти неотличимым от комнаты на Спартаковской. Юра сидел на постели, скрестив по обыкновению ноги, Галя отрешенно читала Писание, на столе был обычный хаос закуски, выпивки, блюдец с окурками и фотографий. Мы выпили за удачу.
– Ну, – улыбнулся Юра, – что скажешь, Кабак, жизнь выше искусства или наоборот?
Балконная дверь была открыта в сизую ночь, сладкий южный воздух вливался и смешивался с табачным дымом, жизнь была не выше искусства и не ниже – они были вровень, как всегда бывало в присутствии Юры Соболева, великого соединителя этих сущностей.
Возможно, эта запись была на нашем магнитофоне. Возможно, эта музыка была в нас. В конце концов, вполне вероятно, что просто кто-то из местных поставил где-то в отдалении пластинку… Но я услышал Round Midnight, «Около полуночи», и мне показалось, что Юра тоже это услышал.
* * *Потом мы встречались всё реже и реже, потом они уехали в Царское Село, и я так и не выбрался к ним туда, а в Москве Юра бывал нечасто, и я уже разговаривал с ним только по телефону – обычно 20 августа, в его день рождения, а теперь…
Теперь я верю, что там, где мы снова встретимся с Юрой, будет слышна наша музыка.
Офицер Советской Армии
Умирал он очень тяжело, лекарства почти не снимали боль.
А я носился как оглашенный, только что нырнув в безумие перестройки и пытаясь создать репутацию в «Московских новостях», то есть угодить Егору Яковлеву своим первым в его фрондерской газете материалом. В больницу на Волоколамке я заезжал только утром, на полчаса – впрочем, туда не особенно и пускали даже к умирающим, был карантин по гриппу…
Он лежал на боку, в позе эмбриона, которую почти всегда принимают тяжелые лежачие больные. Когда я входил, он открывал глаза и без всякого выражения смотрел, как я беру стул и усаживаюсь возле его кровати. Глаза его, когда-то прозрачно-серые, стали почти белыми от боли. Я пытался накормить его, выковыривая казенной ложкой из стеклянной, обернутой салфеткой банки пюре и котлеты, приготовленные матерью – к ней я заезжал совсем рано…
Отец выталкивал еду языком и смотрел на меня все так же, без выражения, но не отрываясь – и эта неотрывность вполне передавала его раздражение моей глупостью. Он не хотел есть, вероятно, ему становилось легче от голодной слабости. Чем сильнее человек, тем сильнее боль.
Он умер как раз в тот день, когда стало окончательно ясно, что материал мой, наконец принятый Егором, все равно не пойдет. Это был текст к фотографиям, сделанным какими-то энтузиастами на Севере, там, где сохранились следы большого гулаговского недостроя, так называемой Мертвой дороги – северной железнодорожной рокады, которую строили на случай классической войны с обороной и наступлениями, с подвозом снарядов и прочей чепухой из учебников академии Генштаба. Рельсы – подальше от границы со всеми вероятными противниками – клали на болото, рельсы тонули, а зэки клали снова… Они бросили тачки и лопаты в день амнистии пятьдесят третьего года, и эти тачки и лопаты, а также почти не сгнившие бараки с обрывками одеял на шконках и кружками на столах, покосившиеся вышки и рваная колючка попали на фотографии.