Халльгрим Хельгасон - Женщина при 1000 °С
58
В Исландии приюта нет
1935
Пока мама рассказывала эту историю, у нее текли слезы. Одна слезинка последовала за ее словами прямо мне в ухо, широко открытое ухо (а другим ухом я прижималась к ее груди). Я усмехнулась сквозь грусть и засунула в ухо палец, вытрясла из него дрожь. Мама уже давно выключила «Би-би-си», и снаружи в наше молчание вливались ночные звуки.
Она продолжала рассказ: «Мы даже и не знали, чем ей, бедолаге, помочь. Нам надо было бы лучше за ней присматривать. Только под вечер она вышла, перешла Болото и дошла до самого Ребячьего утеса. Гюнна Свейнс вбежала в дом с криком, и мы помчались туда – я и Сигюрлейг…»
Мамин рассказ проявил кадр, который все время преследовал меня: Гюнна Потная замерла в воздухе, горизонтальная и толстая в талии, словно лежащий на камне тюлень, задравший голову и ласты прежде чем упасть в среброгривую пену прибоя.
Похороны, в отличие от свадьбы, были не в кавычках. Хельга с двумя дочерьми прибыла в назначенное время на лодке, принадлежавшей Хавлиди со Скаулэйар, и процессия из трех лодок поплыла на Флатэй. Там она, родимая, сейчас и лежит: «Гвюдрун Лаурхатльсдоттир – возлюбленная 1910–1935», – под камнем, который я велела сделать много позже, после того, как осознала, насколько тяжел стук смерти, и после того, как мама рассказала мне всю правду о Гюнне Потной: когда она погибла, она была беременна.
А третья лодка так и не причалила. Когда гроб втащили на остров, и мужики опустили его в траву между двором и церковью, усталые после того, как им пришлось нести это тяжкое горе через всю деревню, все увидели, как Ландрауд спешит к северу по проливу в сторону земли.
Это были такие жалкие исландские похороны. Мы сидели на первом и втором ряду, десять скорбных цветов, а пастор – в трусах пластырь, обслужил эту несчастную душу с истинно церковной механистичностью: еще, мол, одно тело на конвейере жизни, которое надо отметить крестом. Мама все время горько плакала, беззвучно и не сводя глаз с гроба. В этой гибели она обрела себя: узрела свою жизнь с папой на крышке гроба. Я увидела, как они танцуют там вместе: два оловянных солдатика, одетых в белое, ростом с палец, перед венком, который Лина сплела из того, что нашлось под рукой (морянка – цветок более красивый, чем можно судить, исходя из названия).
Все это было бы еще более печальным, если бы присутствующие знали, что Гюнна Потная забрала с собой в могилу. Но старый Сигфинн с Эйнарова хутора, который не пропускал ни одних похорон в церкви на Флатэй и всем умершим посвящал стихи, под занавес все же бросил на гроб Гюнны четверостишие, в котором чувствовалось понимание ситуации. Ведь нередко стихотворение знает больше, чем сам поэт, даже если это всего лишь четыре ледяные строчки. Полосатая бумажка из магазина с узнаваемыми карандашными буквами протрепетала на августовском ветерке и приземлилась на запачканную землей крышку гроба:
В Исландии приюта нет,
никто тебе не внемлет.
И проскитавшись много лет,
приятно скрыться в землю.
Мама прочла мне это стихотворение, а затем выключила свет. Мы прижались друг к другу в огромной посольской постели – женщина, лишенная любви, и ребенок, только что узнавший вожделение, души-бельки, повитые темнотой военных лет, – и слушали оккупацию Дании через открытое окно. Это была неинтересная мелодия. Но как приятно было заснуть в мамином поту, который в эти годы стал моей малой родиной.
59
Лукум
1940
На следующий день у нас был рождественский праздник: без елки, зато с жирной свининой, и мама подарила мне красный шарф, который связала из оккупированной пряжи, но она все равно считала, что это исландский шарф. Позднее он очень пригодился мне в холода, которые поджидали меня. Я подарила ей сережки, которые мне отдала Аннели: два сапфирово-голубых камешка в серебряной оправе.
Едва мы поели, в дверь постучали, и турецкая посольская чета, жившая выше этажом, преподнесла нам лукум (который иногда называют Turkish delight) и поздравила с Рождеством. Лукум – это крошечный пирожок, в котором, однако, содержится весь сахар, какой только есть в мире, несмотря на то, что название у него отдает луком. Жена посла была красавицей, а сам посол – типичный оттоман: низкорослый, с большим носом и такими жесткими усами, что ими, пожалуй, можно было чистить ботинки. Мама в мгновение ока превратилась в деревенскую исландку и тотчас включила режим гостеприимства: расчесала волосы пятерней и отряхнула платье, совсем как Гюнна Потная, перед этими почтенными гостями, а потом разговаривала с ними на разбомбленном немецком, а я смотрела снизу вверх на мужественное лицо посла, которое было не то чтобы смазливое, но такое отлично сработанное, да, такое безупречное, что меня обуяло какое-то безумное желание накинуться на него и буквально изуродовать. Он пах неизвестным одеколоном, и вид у него был самый светский, но даже одиннадцатилетней девчонке было несложно понять, что под этой приличной оболочкой кроется усатый дикий зверь на мягких лапах. Его тело вздувалось животом, но это брюхо на вид было твердым и поэтому на свой лад роскошным. И поскольку он был таким уверенным в своем теле, этот турецкий посол, он был, несмотря на внешнюю некрасивость, неотразим, даже для исландского ребенка.
Когда я подчистила весь лукум с серебряного блюда посольской жены, сахар так ударил мне в голову, что меня обуяло сумасшедшее желание наскочить на него – на этот пригорок с волосатой грудью. Но рядом была мама, и я удовольствовалась тем, что подошла к послу и положила ладонь на обтянутое белой рубашкой брюхо. (Так я и знала: оно было жесткое.) Руины немецкого языка совсем сравнялись с землей, и посольская супруга с подносом превратилась в цветок удивления, распустившийся смущенным смехом. Моя инеисто-белая мать[122] зарделась осенними красками, а мой турецкий телок превратился в дружелюбного нациста: мягко усмехнулся в усы и сказал на ломаном немецком:
«Ja, ich bin ganz voll. Nein, wie heißt es? Ich bin sehr satt»[123].
И взял исландскую детскую ручонку, липкую от кокосовой стружки, и спас положение, переведя разговор на тему своего только что съеденного обеда.
Может, я соскучилась по отцу, может, во мне дремал этот целующий женщин, вожделеющий к швабрам ребенок-извращенец, или же все дело было в простой тоске по бороде в нашем потном женском сожитии; во всяком случае, тогда я, в одиннадцать лет, впервые ощутила, что стосковалась по мужчине. Потом эта тоска испортит мне всю жизнь. Каждый раз, когда я пыталась вырулить на прямую дорогу, мне тотчас попадался навстречу мужчина, и я начинала скакать по колдобинам, думая, что в конце дороги попаду в блаженный край, а оказывалась какой-нибудь деревне тумаков в конце тупика слепой любви.
Мужчины – болота на пути женщины, и я рано стала болотнянкой. Мне не нужны были слезы, чтоб умываться, так что обычно я добегала до следующего болота по уши в грязи или «пронзенная стрелой амура», как выражаются датчане.
Когда турецкая чета ушла, мама странно посмотрела на меня, но ничего не сказала. Конечно же, сама она забыла безумные эротические фантазии детства, нашла для них выражение в забое тюленей или засолила в рассоле своей души и держала там, пока у нее не накопилась целая бочка солений, чтобы попотчевать маминого первого мужчину – поэта Стейнна. Мы не стали обсуждать эту рождественскую историю, и я заснула у себя, одна. Тайком обнимая обольстилище – подарок Аннели – и грезя о турецком Деде Морозе.
60
Из Копенгагена
1941
После Рождества все изменилось. Йоун, вежливый Краб, явился с новогодним солнцем в белых волосах и сказал, что продать посольскую квартиру наконец удалось. Новый жилец – немецкий деятель просвещения – с женой – должен был въехать уже через неделю. «Он будет работать в министерстве образования и надзирать за просвещением датских детей. Они собираются проявить на этом поприще старание», – высказался Краббе, как всегда, не вкладывая в свои слова никакого собственного суждения. Я оставила новым жильцам в холодильнике записку: «Детей, которые знают немецкий, в датских школах бьют».
Разве это не был самый натуральный коллаборационизм? Меня следовало бы пристрелить в день победы, как поэта Камбана[124].
Нас с мамой приютила Килла, папина сестра, которая все еще жила в Дальмосе в Зеландии вместе со своим супругом-фарерцем. Там были и его земляки, хорошо воспитанные люди с прищуренными глазками, которые, при отсутствии исландцев в военные годы, были очень милы нам. Так как фарерцы – народ еще более маленький, нам с ними необыкновенно хорошо. Тут нам не надо из кожи вон лезть, чтобы показать, что мы ничем не хуже, как в случае с другими скандинавскими народами.