Гузель Яхина - Зулейха открывает глаза
Иногда ловила на себе внимательный взгляд соседа. Лейбе долго и пристально, не мигая, смотрел, как она тщательно вылизывает языком чистую до скрипа плошку. И вдруг отдавал ей свой наполовину съеденный кусок хлеба или остатки каши в миске. Зулейха сначала отказывалась, а затем перестала. Только благодарила и слушала, слушала его бесконечные путаные речи – не то рассказы о медицинской практике, не то обрывки диагнозов. Скоро заметила, что и любитель книг, молчаливый Константин Арнольдович, прислушивается к их странным беседам. Зря старается, ревниво думала она. Не станет же профессор делиться едой еще и с этим книгочеем!
Она так и не поняла, был ли у вагона свой иясе – домовой. Казалось бы – должен, как не быть. А если подумать – чем ему питаться? Здесь даже вшей мертвых не было (кто сам съедал, кто в буржуйке жег), не то что хлебных крошек. По ночам она прислушивалась: не скрипнет ли что под мохнатой лапой, не звякнет ли. Нет, тихо, ничего. Без души был вагон, мертвый.
В нем было очень холодно, угля давали мало. Изредка выдавали свечи для двух мутноглазых ламп – и тогда ненадолго становилось светло.
Повсюду в вагоне были разбросаны следы предшественников – как приветы из прошлого. Исследовав все щели и дырки от сучков в стенных досках, Горелов в первые же полчаса пути обнаружил целую папиросу. На буржуйке, под слоем ржавой грязи, оттерли и прочитали гвоздем процарапанную задорную надпись: «Жги блядей!» Нары были испещрены посланиями: имена любимых, даты, клятвы не забыть и не простить, стихи, посвящения, угрозы, молитвы, похабные ругательства, тонкий женский профиль, цитаты из Библии, арабские каракули… Дети многодетного крестьянина, играя под нарами, нашли детский ботиночек – нежно-кремовый, на изящном каблучке и тонкой кожаной подошве, для девочки лет пяти-шести. Горелов хотел вынуть шелковый шнурок (в жизни все пригодится), но не успел – сдержанный обычно Иконников резко швырнул ботинок в печку. В вагоне потом долго и противно пахло паленой кожей…
Маршрут их был долог. Казалось – бесконечен. Названия городов, поселков и станций нанизывались друг на друга, как бисер на нитку.
Кендери, Высокая Гора, Бирюли, Арск…
Эшелон то стремительно мчался по железной дороге сквозь ветры и метели, то лениво тащился по каким-то рукавам и боковым веткам, ища предназначенный ему отстойник, то неделями неподвижно стоял в этом самом отстойнике, покрываясь сугробами и примерзая колесами к рельсам.
Шемордан, Кукмор, Кизнер…
Иногда на полустанках в щели вагонной двери мелькал второй эшелон, идущий рядом.
– Лаиш! – орали тогда тихие обычно крестьяне. – Мамадыш! Свияжск! Шупашкар!
– Липецкие мы! – летело в ответ.
– Воронеж! Таганрог! Шахты!
– Из-под Арзамаса!
– С Сызрани!
– Вологодские!
Саркуз, Можта, Пычаз…
Однажды после очередной стоянки состав неожиданно повезли в обратном направлении: Пычаз, Можта, Саркуз… Крестьяне смеялись от радости, молились, не переставая: домой едем, хвала небесам, домой! Везли почти сутки. Затем опомнились – развернули, погнали опять на восток: Саркуз, Можта, Пычаз…
– Не нужны мы никому, – сказал Иконников тогда. – Мотают, как…
Умолк.
– Да-да! – подбодрила его Изабелла. – Вы совершенно правы: как говно в проруби. Именно!
Покатили дальше.
Агрыз, Бутрыш, Сарапул…
Первыми начали умирать дети. Один за другим, словно играя в салки, убежали на ту сторону все дети несчастного многодетного крестьянина – сначала оба младенца (разом, в один день), затем старшие. Следом отправилась его жена, к тому времени уже не совсем ясно различавшая границу между тем миром и этим. Сам крестьянин в тот день бился головой о стену вагона – хотел расколоть себе череп. Оттащили, связали, держали, пока не успокоился.
Янаул, Рабак, Турун…
Умерших закапывали вдоль путей, в одной общей яме. Копали сами, деревянными лопатами, под прицелом конвойных винтовок. Бывало, вырыть могилы или прикрыть трупы щебнем не успевали – гремела команда «По вагона-а-ам!». Оставляли тела лежать открыто – надеялись, что в следующем эшелоне найдутся добрые люди, присыплют. Сами, когда стояли у таких открытых могил, всегда присыпали.
Бисерт, Чебота, Ревда…
Игнатов так и не привык к подстаканнику. Кипяток пил из старой доброй алюминиевой кружки, а этот – пузатый, сверкающий ровными стальными кружевами на брюхе, с вызывающе гладкой ручкой – так и стоял на столе. Граненый стакан в нем мелко и призывно трясся на ходу, иногда подпрыгивал – напоминал о себе. Но казалось глупым, стыдным, да просто невозможным пить из такого нелепого предмета. После Сарапула Игнатов отдал его в соседнее купе, конвойным – пусть балуются. Хотел отдать и противно мягкий полосатый матрас с непривычно гладкой (шелковой, что ли?) обивкой, но передумал: испортят имущество, олухи. Свернул в трубку, запихнул кое-как на высокую полку под потолком. Спать на деревянной лавке было привычнее, слаще.
Многое не нравилось ему в комендантском купе. И бесшумное, по-лакейски услужливое скольжение двери (вправо-влево, вправо-влево…), и щегольские фестончатые занавески в тонкую, еле заметную полоску (положим, с открытыми окнами – никак, но рюшечки-то зачем?), и безукоризненно чистое большое зеркало над объемистой воронкой рукомойника (смотрелся в него только по необходимости – утром, когда брился). Такие дела вокруг! А тут – кружавчики, подстаканники…
Везти состав – не такое уж и шуточное дело, как показалось вначале. Ехали уже два месяца. Да ладно бы ехали – все больше стояли. Дергались, как безумные, – то срочно вперед («Сдурел, что ли, комендант! Видишь – все забито! Давай свои бумаги и чеши, чеши отсюда скорей – освобождай мне пятый путь!»), то опять – в отстойник на неделю («Не было на ваш счет никаких распоряжений, товарищ. Велено ждать – ждите. И не ходите вы ко мне каждый час! В случае чего мы сами вас найдем»). Ни тпру ни ну.
Он любил те минуты, когда длинная коричневая кишка состава разгонялась, громыхала тяжело и быстро, летела по рельсам – словно дрожа от нетерпения. Так и хотелось рвануть окно вниз, высунуть голову, подставить лицо ветру. И с трудом переносил длинные дни тягостного ожидания на задворках какой-нибудь маленькой, курсивом обозначенной на карте станции.
Вот и сейчас, глядя в мутную толщу густо запыленного окна, за которым простираются неподвижные черные поля с мелкими белыми пятнами – остатками снега, он раздраженно стучит пальцами по лакированной крышке стола.
За восемь дней простоя – пятнадцать смертей.
Он давно заметил, что люди мрут во время стоянок. То ли колеса громким стуком подгоняют усталые сердца, то ли качка вагона успокаивает. Но факт есть факт: что ни простой – еще пара фамилий в серой папке с надписью «Дело» зачеркнута.