Вера Галактионова - На острове Буяне
– Да у нас её, без Кочкина, и резать некому. Это у Струковых нож есть длинный, тонкий. Он до свиного сердца сразу достаёт, как шило. А Антон-то своим ножом и не достанет! Всю свинью измучит он им… Антоновым ножом только по горлу и пилить. Кровью весь двор зальёт… Ну, ты удумала! И чего теперь делать нам с ней? С попутчицей твоей?
Свинья меж тем сомкнула короткие ресницы в сытой дрёме.
– Пускай, пускай спит. Не буди! Вон как сморило её с дороги, – не слышала Брониславы Парасковья Ивановна. – Устала как… Ножки-то – коротенькие!
[[[* * *]]]
Проснувшись от домашнего тепла и от раннего утра, едва высветившего замёрзшее окно спальни, Кеша не сразу вспомнил, где теперь живёт. Какое-то время он с удивлением разглядывал кружевную полосу на наволочке, у щеки, как незнакомую.
– М-да. И мелькают города и страны, – в недоумении помотал он головой, тяжёлой и, по ощущениям, огромной, будто школьный глобус. – Мелькают… Причём, довольно быстро. Пестрят, аж в глазах рябит.
Цепь событий Кеша восстанавливал постепенно, начиная с Пегаски.
– Так: шампанское с редькой. Пиво, «Столичная». Зойкино марочное… Где же я потом нарисовался?.. Бутылка красненького, на автовокзале, – загибал он пальцы. – И, если мне не изменяет память… А она мне – изменяет. И часто…
Но сознание вдруг прояснилось, когда он внезапно увидел Витька с автоматом, наведённым на кровать поверх настенного календаря; фотография была воткнута меж картонкой и стеною. Тогда всё сразу оказалось на своих местах: и колючие, словно щупальца зелёного осьминога, стебли столетника, раскинувшегося в раме окна, и стол, покрытый скатертью, похожей на попону, и половик, сотканный из разноцветных мягких тряпиц.
– …Проходите, проходите! Старички румяненькие. Вон, как мороз вам щёки исщипал. Батюшки-светы! Аж докрасна, – радостно выпевала Бронислава где-то на кухне. – Что, холодно, тётка Матрён? Садитесь с дедушкой, погрейте кишочки. А у нас ватрушка горячая, с ванилью, да чайник поспел как раз. Заваренный только. Щас налью погуще… Намёрзлися. Ноги-то, небось, околели?
– Нетрог мёрзнут. Наплевать на них! – бодрился за стеною старик. – Чурки и чурки! Старые-то ноги. Они и на печке не согреваются, дочка. Как из автомата мне по ним полоснули! Мы в голом небушке висим, а немец снизу строчит! Нас поливает!..
– Ну. Завёл свою песню на два часа, – перебила его та самая дородная старуха, которую Кеша видел в магазине. – Хватит, дед! В собачьих чулках, в собачьем поясе, пушистый весь, как утёнок, живёшь. И всё ты мёрзнешь, незнай кого.
– А я…
– Молчи!!!
Потом заскрипели стулья, застучала посуда.
– Вот, службу вчера отстояли, – донёсся степенный и строгий голос тётки Матрёны. – За Парасковью Ивановну помолилася, царство ей небесное, мамане твоей. Годины ей нынче. Поминать-то собираешься, иль уж забыла? С новой-то с жизней со своей?
Последовало долгое и неловкое молчанье.
– …Милостинкой раздам, – виновато проговорила Бронислава. – Конфетков детям рассую. Не подушечков, а шоколадных… Да старушонкам матерьялу оторву. По кусочку. Ситчик у меня синенький есть, как раз – старушечий. Рябенький. Метров двадцать я брала… Ещё бязь в сундуке давно без дела лежит.
– А я думаю: зайду, напомню ей. Про Парасковью-то Ивановну нашу. А то люди сильно говорят: по-модному ты теперь живёшь. По-новому закрутилася. И брови, говорят, сажей какой-то стала мазать до ушей. Я уж перепугалась. И раздумалася: да чтой-то она – как бес, что ль, теперь ходит? С бровями-то в саже? Крестница-то моя?
– Да нет, по-старому всё, тётка Матрён! – оправдывалась Бронислава. – Я и молебен по мамане закажу. Собираюся. Она мне нынче снилася, уж так чудно! Будто приехала не одна. И свинья у нас в дому спит.
– Да я уж заказала! Отслужили… А за тебя, Агафию, помолилася. Перед «Взысканием погибших». Ты сама по Святцам-то ведь Агафия выходишь. Не забыла?.. А это отец твой с ума сошёл. Сосипатр Петрович, царство ему небесное. Его, как тракториста, на войне-то в танк посадили. И этот танк у них в бою сгорел. Они на Урале новый получали, с завода. Он всё и толковал после войны: «Наша мощь – с Урала». Ну и про тебя сказал: «Какая она Агашка? Брониславой запишите!». «Я, говорит, без танка, может, убитый был бы давно. А так – как в консервной банке, в броне стальной до Берлина самого догромыхал, до победы – до нашей славы! Контуженный только стал, хотя – не полностью. Вот она и родилася! Девчонка крепкая: Бронислава». Ну, мы с Парасковьей Ивановной тебя всё равно Агафией окрестили, по-старому. А ему, как контуженому да не полностью, перечить не стали. Это по-советскому ты у нас только записана – Бронислава. А по старорежимному ты…
– Что ж теперь! – легко соглашалась Бронислава. – А мне хоть как пойдёт. Я и не отказываюся. Ни от того имя, ни от другого.
– Именно что! – подтверждала тётка Матрёна. – Раз мужик сказал, бабье дело – выполнять: пускай Бронислава младенец будет. А поступать-то всё равно – по-разумному надо, по старорежимному: Агафия.
– Как в армии, точно так в дому всё должно быть! – оживился старик. – А Сосипатр? Он в тэ-тридцать-четвёрке, Сосипатр, заживо за Родину горел! Ну, нас, буянских, не больно сожгёшь. От нас святая сила огонь отводит! Завсегда! Из автомата-то по нас, по небу, строчат, а оно – по мякоти! По мякоти всё. Кость-то мне и не задело. И на ренгене…
– Погоди, дед! Опять заладил… Слыхали мы про это, тыщу раз, – отмахнулась тётка Матрёна. – И вот я за тебя, Бронь, за здравие-то подаю: за здравие, за вразумленье. А батюшка уж знает: «А, за Агафию? За Добрую, значит. А где она сама, Добрая-то наша, ходит, по каким таким делам важным шлёндает? И с кем?» Спрашивал про тебя.
Тётка Матрёна, видимо, принялась пить чай, однако тут же скучно заметила:
– Ну, оно, доброй-то быть, тоже – не всегда хорошо. А девке – никак даже нельзя! Особенно вдове… Распутницами их, больно добрых-то, скорёхонько делают. Бы-ы-ыстро!..
– Ты про что это, тётка Матрён? – насторожилась Бронислава.
– А вот про что. Батюшка-то чего нам наказывал? «Люби ближнего, как себя», говорит. Не больше! Слышишь, нет? Больше, чем себя, другого любить не положено. Грех, значит… А за врагов молиться только велел, и то – за своих. А если он враг не твой, а враг детей твоих да людей родных…
– Бей сразу наповал! – охотно подхватил старик, зябко потягивая носом. – Мы за своих – и под пули, и под штыки! И хорошо, кость на одной ноге только царапнуло, а жилу перешибло… Мы в небе, немец – в земле! И все бошки у него там в железе, а мы – кого? Открытые, в небушке… А чья победа вышла? Наша!
Тут чихнул он сильно и утвердительно, но глухо – должно быть, в большой платок. И забыл оттого, о чём говорил только что.
– … Дочк! Твой-то где, говоришь, служил? Хозяин-то новый? – выправил старик своё замешательство.
– Да спит он… Что, тётка Матрён, в стакан глядишь? Не пьёшь? – встревожилась вдруг Бронислава. – Густой, что ль, больно?
– Да-а-а… С такого чая – запоёшь, – неодобрительно протянула старуха. – Дёгтю одного налила… А что же он спит, как парень молодой, неженатый? Или вчера уж все дела по дому переделал? Устал больно, в работе наломался да поздно лёг?.. Дом – не велик, а лежать – не велит! Нам ведь это завещано, не другое.
– А я разбавлю! Пожиже тебе сделаю, тётка Матрён. Чтоб ты с густого не спьянела, – не услышала старухиного вопроса Бронислава. – Так тебе не круто? Пойдёт?.. Сливками свежими не забелить ли?..
[[[* * *]]]
Никто не торопил Кешу, не собирал его в город. И вчерашний тяжёлый разговор про отъезд уже казался ему не действительным.
– Парадокс! – облегчённо сказал он, улёгшись на другой бок. – Я – и во тьме веков! Вдали от настоящей жизни, проклятье.
Он подумал ещё, прислушиваясь к разговору на кухне, и решил:
– Чуждый мне мир! Совершенно пресловутый к тому же… В котором я обречён на полное непонимание. Впрочем, всякий большой художник обречён на одиночество и непонимание. По ходу жизни. Я знал это с четвёртого класса.
И действительно, в четвёртом классе он спрятался под парту, чтобы не отвечать урока. Ему хорошо было сидеть там одному, отдельно от старательно пишущих и читающих, пока учительница, уставшая выкрикивать его фамилию, не принесла ведро воды и не плеснула под парту. Мокрый, он выскочил на середину класса.
– Вы меня облили, а я – не родной! – прокричал тогда Кеша неожиданно для себя.
Учительница замерла с ведром, принесённым от уборщицы.
– Кому ты не родной, Шальин? – осторожно спросила она. – Матери? Или отцу?
Он промолчал так многозначительно, что всё получилось гораздо правдивей правды, и больше уже никогда не получал он двоек. Теперь маленького Шальина жалели все и даже баловали, если он делал особо хмурое лицо. Отличники давали ему списывать. Хулиганы стали защищать. И вскоре его из жалости поцеловала самая красивая девочка в классе, а за нею следом перецеловали все остальные, даже страшные. На переменах они запирали дверь класса на ножку стула, чтобы гладить Кешу без помех по стриженой макушке, прижимать к себе наперебой, вытирать ему запачканное лицо платочками, наслюнявленными для большей чистоты.