Поль Гаден - Силоам
— Вы часто с ним видитесь? — спросил он.
— А что? — сказал Симон, снова перейдя в оборону.
— Ничего.
С этими словами Массюб развернулся, и Симон увидел, как он прыжками спускается по лестнице, со своей вечной грелкой, утопая в цветастом халате и шлепая тапочками. Симон тоже спустился и в лестничное окно, выходившее на дорогу, снова заметил Массюба, шедшего выбрасывая ноги, почти шатаясь. По форме его спины было видно, что он перебирает в голове ядовитые мысли.
XIС балкона, на котором Симон лежал теперь целый день, он разглядывал луг. Еще стояли жаркие дни, когда он смотрел на проходящих друг за другом по тропинкам молодых девушек с цветами в волосах, в платьях, развевающихся вокруг детских колен. В конце луга маленькая буковая роща темнела коричневым пятном. Иногда оттуда появлялись два зонтика, они раскрывались под солнечным светом и передвигались, как большие сверкающие птицы. Симон не задумывался над тем, какие мысли могли витать под этими красивыми крылышками. Это происходило слишком далеко от него. Белый забор, опоясывающий Нанклэр и устанавливающий между двумя лагерями теоретическое, но наглядное препятствие, был ничто в сравнении с той «нравственной стеной», о которой ему говорили друзья и чье существование он допускал, не подозревая о том, что о ней могли говорить лишь ради шутки. Он не испытывал необходимости думать о «женщинах». Только два или три раза он предавался удовольствию воспоминаний. В очертаниях прически, в изгибе тела он искал черты Элен, вспоминал о короткой поверхностной любви, состоявшей из мелких удовлетворений, нескольких всплесков, маленьких страданий и кучи потерянного времени.
Однако по мере того как у Симона расширялся круг знакомых, становилось все труднее не думать о «них». Страна, где они жили, начиналась там, совсем рядом, по ту сторону белого забора, бегущего по краю луга, с двумя параллельными перекладинами, наполовину скрывшимися под травой, уже настолько пострадавшими от непогоды, что то тут, то там они обрушились и валялись на земле, обросшие мхом. Каково же было назначение этого забора? Оно терялось во множестве версий. Самой верной была та, что он должен был дать понять «мужчинам», что отграничивает пространство, где жизнь создана из другой субстанции, привлекательной и ценной, и где пребывают существа, общение с которыми, вероятно, желанно, поскольку запретно.
Но образ, продолжавший жить в Симоне, был никак не связан с теми, что случайно могли возникнуть на этой солнечной тропинке, пересекавшей луг с севера на юг, словно пробор посередине пышной шевелюры. Ему, этому образу, вовсе не нужна была опора в виде тайны. Симон понимал, что встретил, сразу же, то лицо, которое могло полностью заслонить собой все другие лица. Как однажды оплодотворенная клетка закрывается для всякого осаждающего, так и его душа закрылась для любого другого образа, кроме того, что уже владел им. И все же этот образ наполнял его почти столько же страхом, сколько и нежностью. Насколько он пылал желанием встретить девушку в идеальном мире, над которым не довлела бы никакая угроза и где он мог бы бесконечно долго оставаться с нею, будучи любим так же, как любил он сам; настолько чувствовал, что, если бы ему сказали: в такой-то день, в такой-то час она будет ждать его в определенном уголке Дома, он, невзирая на ожидающие его страдания, испытал бы таинственное отторжение, которое одно охраняло ее лучше, чем все ограды.
Поэтому ему не нужно было подстерегать на лугу что-либо иное, кроме неуловимых оттенков дня. Люди, кто бы они ни были, больше уже не могли полностью завладеть его вниманием. Рядом с ними утверждалась действительность, содержавшая в себе все виды опьянения, которые только может доставить жизнь. Чистое небо, долетающий рокот потока, тень, ползущая вверх или вниз по гряде Арменаз, освещая или затеняя ее прекрасные коричневые стены — эти события теперь обладали для него большим значением, чем все другие. Иногда, вслед за туманными днями, утро вдруг разыгрывалось в свете — одно из тех утр, что тише тишины, когда слияние земли с небом не производит ни малейшего шума, из тех, что ведут вас дорогой света к спокойным вершинам, на которые слегка оперлась жизнь. В такие минуты охватывающее его волнение было таким сильным, что словно хотело оттолкнуть всех людей, которые могли бы занять его сердце. Луг шел к нему, тек зеленой рекой, неиссякаемой, усеянной разноцветными точками; эта река поднималась к нему, накатывалась с неким нежным неистовством на прутья балкона, чтобы взглянуть на него — странного хозяина этой комнаты, обитателя этой каюты, одиноко восторгающегося пассажира. И вправду, в мире существовала только эта река. Симон чувствовал, как она живет. В ней был ритм, воля. Симон жадно склонялся над ней и понимал, что уже не вырвется от нее: она хотела владеть им одна, и он не противился ее желанию; она вымыла из его существа всю золу, отягощавшую его, и огромная, чистая радость вздымалась в нем, стискивая его, как тоска…
Если он поднимал голову, то видел вдалеке хребты Монкабю, дрожавшие в синем воздухе, а на его склонах — леса, возвышающиеся маленькими неподвижными кучками. По краям луга бежала узкая дороги, то теряясь за кустом, то вновь появляясь, подальше, карабкаясь на пригорок. Затем она устремлялась прямо к утесам Арменаза с блестевшим на солнце ржавым лбом, а Пондорж говорил, что она вела к скалистым плато, попросту прикрытым травкой, которые называются Опраз. Пондорж со своей обычной, немного школярской точностью все старался его просветить, сообщая ему названия гор, их высоту. Но чего стоили эти слова, эти цифры? Надо было забыть все слова, все названия. Важна была не столько конечная цель этой дороги, сколько ее облик, ее изгибы, даже только ее начало, эта ее манера ринуться навстречу приключениям, с таким смиренным, благородным и обнаженным видом, словно она сделала выбор, заняла свою позицию — да! — и вела к чему-то, что, может быть, не предназначалось для людских глаз. Ах! Как чудесна была земля, как мудра и добра!.. Когда наступал вечер, дорога с застрявшими между камнями букетиками цветов становилась фиолетовой, и Симон испытывал жгучее желание ступить на нее ногой. Ото всего луга поднимался легкий и пьянящий аромат земли и мокрой травы. Длинная полоска маргариток образовывала белое пятно, манящий островок в потемках, как Млечный Путь, пересекающий темное небо. Повсюду вокруг чувствовалось зябкое движение закрывающихся чашечек… Задержавшись взглядом на картине луга, Симон однажды вечером испытал легкий укол знакомого беспокойства — беспокойства, похожего на чувство, будто надо что-то сделать, только вот что, или будто какой-то предмет забыт дома, только вот какой. Но в тот вечер легкая тревога принимала новую форму. Глядя, как на последние видимые уголки луга уже наплывают тени, он вдруг обрел уверенность, что знает этот луг многие годы, с детства, что он всегда на него так смотрел. Он чувствовал, как понемногу Жером, Пондорж отходят от него. Даже лицо, облик той незнакомой девушки куда-то пропадал. В эту минуту не существовало более ничего из того, что дали ему люди. Он чувствовал себя наедине с землей, и от этого огромная нежность наполняла его… Именно эту нежность он надеялся обрести однажды в смерти.
Письмо Шартье застигло его в этом расположении духа, как шум хлопнувшей двери посреди концерта. Как сомнамбулы, разбуженные криком во время прогулки по крыше, увидев пустоту, над которой они до сих пор свободно передвигались, испытывают головокружение, так и он ужаснулся, осознав все то пространство, которое он пересек, не ведая того, с закрытыми глазами, раскрывшимися теперь благодаря письму Шартье. Он, конечно, иногда вспоминал о Шартье или других. Но они казались ему жителями другой планеты, и он более не ожидал получить от них весточки, как не ожидал получить ее от жителей Луны. Письмо Шартье, отправленное из Греции, где он с Минюссом был в круизе, затерялось в дороге и пришло с двухмесячным опозданием, от чего казалось еще более необычным, почти непостижимым происшествием. Среди множества содержащихся в нем намеков, касавшихся того мира, из которого Симона так грубо вырвали, оно сообщало ему точные новости по вопросу, о котором он до сих пор пренебрег осведомиться, — возможно, чтобы не причинить себе боль. В письме, в самом деле, сообщалось, что Брюкерс сдал экзамен с первым результатом, Эльстер — со вторым (что было для него настоящим провалом), Шартье — с восемнадцатым; что до Минюсса, то он «провалился как нельзя глубже». «Его фокейское происхождение, — довольно жестоко писал Шартье, — похоже, не принесло ему блестящей оценки ни за перевод на греческий, ни даже за две латинские письменные работы: 0,75, 3,50 и 5,25 — как ценники в универмаге…»
Симон не спеша сложил письмо. Он порадовался, что эти новости дошли до него тогда, когда уже не могли причинить ему сильной боли. Он подумал, что несколькими неделями раньше они нанесли бы ему настоящую рану и что слава Брюкерса непременно превратила бы его ночи в кошмар. Он вспоминал такого привлекательного Шартье; такого смешного Минюсса; такого несгибаемого Брюкерса… Всех этих людей теперь, казалось ему, отделяли от него годы: он больше не мог себе представить, что это когда-то было его жизнью. Он прошел через эти три месяца, как через реку, из которой вышел нагим.