Александр Гольдштейн - Спокойные поля
Заботливо, как сокровище тайн, его обихаживал старец в халате, вежливый, кланяющийся, когда соглашался или, не дай бог, прекословил (чего не бывало), а карий блеск немигаючи выдавал: дедушка тверже узлов карагача, затупятся нож и топор. Восемнадцать террас джаттского и саджурского камня, засаженные оливковыми, палисандровыми, коралловыми деревьями, таков был окаймленный розмарином и олеандром, со штамбовыми розами и клематисом, текущим от голубизны к серебру, сад во дворе. Благоухающее «нет» хамству эпохи, блатному сованию пальцев в глаза. Не то, зачеркнул Блонский написанное, зачеркнул и я эту фразу; Олег ведь не пишет, он думает. Сад и садовник не спорят, отрицание так же не свойственно им, как небу над головой или соленой горечи озера перед нами, озера, упорно именуемого морем. Свободные от борьбы — свободны, зиждительны. И не обслуживая противительную цель, укрепляют существование в бытии, празднуют утверждение: утверждают. В наших расплывшихся мнимостях — чернила на промокашке — сад продлевает вечереющий день, поддерживает равновесие октября… — Не хотите ли ознакомиться, что лежит в основании? — участливо спросил старик и поводил на воздухе ладонью, точно помешивая воду в умывальном тазу, довольный ее теплотой. — Да, разумеется, — смутился Олег.
— Вы видите персидский сад в миниатюре, это растительный слепок, оригинал на Святой земле. Соблюдены все пропорции, одна беда, у нас мало птиц: соек, сов, соловьев. Сейид Али Мухаммад возвестил пришествие Обетованного всех религий и после заточения в крепости, на позорном судилище, скованный теми, чье ханжество и презренье к закону под стать было лютейшему плотоядию, повторил исповедание своей миссии, принял казнь, как принимал цветы. Согбенные, в закукленной своей тени ютящиеся, с бойницами пугливых очей, женщины завороженно поднимали взоры, когда он говорил, осыпали его чайными розами, касались в счастливых рыданиях края халата, а скорые на расправу мужья, духанщики и аптекари, лудильщики, медники, торговцы басмой и хной стенали, что жены потеряны, уведены хрупким, обветренным святостью проповедником, что делать, как не податься за ними, чтоб сгинуть всем сообща. Ему было тридцать. Из купцов, отринул выгоду ради посланничества. Изображение, то единственное, которое, избегнув огня, проникло на волю сквозь прутья тюрьмы, являет самоотреченные черты, но я взял бы на себя смелость сказать, что не меньше, чем на портрете, все же не чуждом панегирической ретуши, лицо пророка — в молитве, собственноручно писанной Сейидом Али Мухаммадом в форме акростиха. Мне удалось снять с нее копию. Вот где слово всесильно, вот где оно воздвигает и сокрушает миры. Казнены были двадцать тысяч сторонников его поучений. Останки праведника, важнейшая из наших реликвий, хранились в ларце, тайно передаваемые от адепта к адепту, и за семьдесят лет, до той самой поры, когда особым кораблем мощи удалось переправить в порт Акко, оттуда на медлительных, с рогами, как лиры, мулах — в хайфский, одушевленно и солнечно созидаемый мавзолей, где прах упокоен был алебастровым саркофагом, за семьдесят лет, на всех кострах жегших веру, никто из тысяч новых последователей не донес.
Иранский дворян Мирза Хусейн Али встретил весть на нижнем дне турецкой каторжной колонии в Акко, куда его привел путь нравственного скитальчества; исполнение заветов Сейида Али Мухаммада отныне становится его подвигом. В Адрианополе-Эдирне его сажают на цепь за отказ покаяться перед сочувственниками, в Стамбуле грозят то повешением четвертованной плоти, то тягучим, по дворцовому чину пышных эпох, надеванием на кол, то даже банальным расстрелом у этой вот стенки сию же секунду, а он знай твердит свое про единый шатер всех религий. На Родосе Вели-эфенди, клубный заговорщик, бонвиван, историк, памфлетист, баловень Вели-эфенди, чей кисмет империя попеременно закаляет ссылкою в тьмутаракань и губернаторством, надеется привлечь его к реформе султанских пороков, и слышит, что врата шариата захлопнулись, грядет божественное право, свобода от законнических утеснений — смена звезд пронзила Мирзу Хусейна Али в тюрьме «Смрадная яма» на окраине Тегерана. Вели-эфенди хохочет, чертыхается по-французски, раскуривает сигару. Слуге вдогонку: и мускат у грека, мы сейчас отметим эту новость. Что-что, почтеннейший? Вы и вина не пьете?
Желтый кружащийся лист пал на подсиненную воду бассейна. Жук-планерист опустился на жестковатый с прожилками плотик, лапками потеребил плавсредство. Старик ткнул пальцем Олега в плечо, показал на бассейн, улыбнулся. Дыхание Олега стало ровным, октябрьским. Сердце и время совпали в пульсациях. Между выдохом и вдохом проистекало несколько мерных, нетяготящих ударов.
— Дальнейшее известно, — молвил старец, опрыскав из лейки цветок. — Мы победили без оружия на всех фронтах, от Индии до Абиссинии, от Лиссабона до Исфахана и Кума, ненадолго захлебнувшихся гадкими снами, язык не повернется назвать явью их нынешний бред. Иной раз думаю, а что как прав мудрец: дескать, будем же видеть в этих убийствах, этих мертвецах, этом захвате и разграблении городов лишь театральное представление; все это — не более чем перемена сцены, перемена костюмов, жалобы и стоны актеров. Потому что, мол, во всех обстоятельствах жизни вовсе не внутренняя душа каждого из нас, а ее тень, внешний человек стонет, жалуется и исполняет все подобные роли в том гигантском театре со множеством сцен, который представляет собой наша земля. Заманчиво сказал мудрец, а не складывается, мы-то ведь победили доподлинно.
Последние годы в усадьбе Бахджи (Восхищение) парят в поднебесье: свиток, повесть гармонии, если и приближаешься к смерти. Люди, животные, вещи (халаты, светильники, самовар, чаны для плова без мяса — себе учитель отказал в убоине, другим не советовал) овеваются распространяемой им благодатью, бременея значением, легчая на пользу здоровью физическим весом. Еженедельные за девять лет беседы на веранде с друзьями собраны в трех томах Лугового собрания. Необычайность его восьмого десятка, запечатленная приехавшим издалека франкским фотографом, специально за тем, чтоб водрузить треногу и полыхнуть магнием на террасе, помимо фосфорических сияний по контурам тела, дает о себе знать восходящим над головой белым облачком, над круглой шапочкой такого же белого цвета. На высоте стези он совершенно един со своим назначением, и безмятежен уход. Предупрежденный заранее сладковатым вкусом слюны, учитель («я никого не учу, у нас нет ни стада, ни пастыря») оповещает о дне похорон. Выставленные снаружи носилки кажутся частью природы. Октябрьский воздух так чист, что уже беспечален. Деревья обмениваются птицами, словно мыслями, но и птицы с умыслом дарят друг другу деревья. Птицы поют на ветвях, отпевая; безгрешны омытые их голоса. В предгорьях курится дымок, видимость глубока и прозрачна — распаханное поле, изгороди, виноградник, оливы. Бирюзово-зеленые полосы, пожелтела подстежка, осень ударила дважды в кимвалы, седина первоутренних знаков зимы. Крестьяне-муравьи подле мулов-жуков, тысячи лет друг подле друга мильонами пахотных верст, копыта и ступни в жирной земле, какое терпение, о! Дальние звуки сливаются с дольними запахами, эхо подхватывает их без различия. Прощаются люди, женщины и мужчины, проходят одна за одною, один за одним, нескончаемо провожая того, кто лежит на носилках, сцепив пальцы на облаченной груди. Бежевое погребальное одеяние заткано золотом, презиравшимся Мирзою Хусейном при жизни. Радость, что человек этот был, превосходит стократ сожаления. Шествие движется. Разве лицо это умерло? Разве это лицо мертвеца? Свежая розовость полнокровия, ветерок шевелит серебро бороды. Вот-вот откроются глаза, блестящие, карие, как маслины, созревшие в Акко, Кесарии, Хайфе, с отеческой милостью к ленте людей, тянется, тянется, сотни, если не тысячи, шли в огонь за Сейидом Али Мухаммадом, дай им волю, сгорят и сейчас, он препятствовал, не любя жертвенность толп, и Сейид не любил, мало сказать, отвращался, но — вздернуть, увлечь, поднять через отвращение на дыбы, пробьешь ли иначе кору, если б гнилую, трухлявой довольно щелчка, крепче стали дамасской, сто тысяч бунтующих, двадцать тысяч казненных, сопротивление ненасилием ведет к жесточайшим насилиям, к выжженным пустошам, что было известно Сейиду, но не мог избежать, и никто бы не смог, по случайности позже придя, он, Мирза Хусейн, избегнул, ему повезло, кровь была пролита до него — это розовое, живое лицо, вы не найдете в нем рыхлых проваленных пятен на воске.
Шествие движется, тянется лента. Скоро в гонги ударят, в серые похоронные барабаны, поодиночке и хорами будут петь, отпускать голубей, разбрасывать рис из пиал. И кто-то, кому приведется, грянет сочным греческим баритоном, столь мужским, семенным после безудных распевов латинян:
Радуйся, Мать Благословенная,
Слава днесь возвещается.
Свечи горят над свечами,
Огни над огнями возносятся,
И звезды над звездами,
Мечи пламенные над мечами,
Крылатые пламени
Над крылатыми…
И так до престола!
— Прах учителя нашел пристанище около праха предтечи, в мавзолее Хайфы, достроенном гранитною колоннадой, — сказал Олегу садовник, — как видите, у истории этой хороший конец. Я никогда не таил своей веры, но начальники дома сего, в котором так много контор, отвечающих за поддержание в наших местах дисциплины (в особнячке нагуливала аппетит средняя поросль горисполкомных повытчиков), не придавали словам моим никакого значения. Полагаю, что к лучшему.