Николь Краусс - Хроники любви
А потом я подумал: возможно, в этом и состоит долг отца — научить своего ребенка жить без него. В таком случае лучшего отца, чем я, не найти.
С обратной стороны дома была дверь с одним простеньким замком, не то что двойной затвор у главного входа. Я постучал в последний раз и, не услышав ответа, принялся за работу. Через минуту я уже отпер его. Нажав на ручку, толкнул дверь и неподвижно застыл на пороге. «Есть кто-нибудь?» — позвал я. Тишина. Я почувствовал, как по спине у меня пробежал холодок. Я вошел внутрь и закрыл за собой дверь. Внутри пахло дымком.
«Это дом Исаака», — сказал я себе. Я снял плащ и повесил его на крючок рядом с коричневым твидовым пальто на шелковой подкладке. Взял один рукав и приложил к щеке. Подумал: «Это его пальто». Я поднес рукав к носу и вдохнул. Слегка пахло одеколоном. Я снял пальто с крючка и примерил. Рукава оказались слишком длинными. Не важно. Я закатал их. Снял ботинки, они были все заляпаны грязью. У порога стояли кроссовки с загнутыми носами. Я нырнул в них — вылитый мистер Роджерс.[77] Кроссовки были как минимум сорок четвертого размера, может, сорок четвертого с половиной. У моего отца нога была очень маленькая, и когда моя сестра выходила замуж за парня из соседней деревни, отец всю свадьбу с сожалением разглядывал размер ноги свежеиспеченного зятя. Я представил себе его шок, если бы ему посчастливилось увидеть своего внука.
Вот так я и вошел в дом сына: укутавшись в его пальто и надев его кроссовки. Я был близок к нему, как никогда. И так же далек.
Я прошел по узкому коридору на кухню и замер посередине. Я ждал, что сейчас послышится вой полицейских сирен. Тишина.
В раковине лежала грязная тарелка. В сушилке стоял перевернутый стакан, а в блюдце лежал засохший чайный пакетик. На кухонном столе кто-то рассыпал соль. К окну была приклеена открытка. Я снял ее и перевернул. «Дорогой Исаак, — было написано там. — Я пишу из Испании, где живу уже месяц. Пишу, чтобы сказать тебе, что не читала твою книгу. И не собираюсь».
Позади меня что-то загромыхало. Я схватился за грудь. Думал, что сейчас обернусь и увижу призрак своего сына. Но это была всего лишь дверь, распахнутая ветром. Трясущимися руками я прикрепил открытку на место и постоял немного в тишине. Сердце стучало у меня в ушах.
Пол скрипел под моими ногами. Повсюду было полно книг. Еще я увидел ручки, голубую стеклянную вазу, пепельницу из отеля «Долдер Гранд» в Цюрихе, ржавую стрелу от флюгера, маленькие латунные песочные часы, морских ежей на подоконнике, бинокль, пустую винную бутылку, служившую подсвечником, с застывшим воском на горлышке. Я поочередно прикасался к каждому предмету. В конце концов, все, что остается после тебя, это — твое имущество. Может быть, поэтому я никогда ничего не выбрасываю. Возможно, поэтому я храню все на свете: я надеюсь, что после моей смерти по количеству моих вещей можно будет предположить, что я жил жизнью более полной, чем это было на самом деле.
У меня закружилась голова, и я ухватился за каминную полку. Затем вернулся на кухню Исаака. Мне не хотелось есть, но я все равно открыл холодильник, врач сказал, что мне нельзя голодать, что-то с давлением. В нос ударила сильная вонь. В холодильнике лежали остатки недоеденной курицы, она успела испортиться. Я выбросил ее вместе с парочкой коричневых персиков и куском заплесневелого сыра. Потом вымыл грязную посуду. Не знаю, как описать, с каким чувством я делал эти обычные дела в доме моего сына. Я делал их с любовью. Поставил стакан на место в шкафчик, выбросил старый чайный пакетик и сполоснул блюдце. Возможно, кто-то — тот тип в желтом галстуке-бабочке или будущий биограф — захотел бы все оставить так, как было при Исааке. Возможно, они даже когда-нибудь устроят из его жизни музей, вроде тех людей, что сохранили стакан, из которого Кафка сделал свой последний глоток, или тарелку, из которой Мандельштам съел свои последние крошки. Исаак был великим писателем, каким я никогда не смог бы стать. Так что? Он был еще и моим сыном.
Я поднялся по лестнице. С каждой открытой дверью, шкафом или ящиком я узнавал что-то новое о своем сыне. И с каждой новой деталью, которую я обнаруживал, его отсутствие становилось все реальнее. Но чем реальнее оно казалось, тем сложнее было в это поверить. Я открыл шкафчик с аптечкой. Внутри стояли две баночки с тальком. Я, по правде говоря, толком не знаю, что такое тальк и для чего его используют, но этот незначительный предмет из его жизни тронул меня больше, чем все те детали, которые я выдумывал. Я открыл платяной шкаф и уткнулся лицом в его рубашки. Ему нравился синий цвет. Я достал пару коричневых ботинок. Каблуки у них сносились почти до основания. Я сунул нос внутрь и понюхал. На ночном столике я нашел его часы и надел их на руку. Кожаный ремешок был порван около той дырочки, на которую он его застегивал. Его запястье было шире моего. Когда он успел стать больше меня? Чем занимался я и чем занимался мой сын в тот самый момент, когда он меня перерос?
Постель была аккуратно заправлена. В ней ли он умер? А может, он почувствовал приближение смерти и встал, чтобы вновь встретить свое детство, прежде чем был окончательно сражен? Куда упал его последний взгляд? На часы на моем запястье, вставшие в 12.38? Или на озеро за окном? На чье-то лицо? Больно ли ему было?
Только один раз в жизни у меня на руках умер человек. Я работал уборщиком в больнице, это было зимой 1941 года. Я там проработал совсем недолго. В конце концов меня уволили. Но однажды вечером, примерно за неделю до увольнения, я протирал полы и услышал, что кого-то рвет. Звуки доносились из палаты женщины, у которой была болезнь крови. Я побежал к ней. Ее тело била судорога. Я взял ее на руки. Наверное, мы оба знали, что должно было произойти. У нее был ребенок. Я знал это, потому что видел его один раз, он приходил с отцом навестить маму. Маленький мальчик в начищенных ботинках и пальто с золотыми пуговицами. Он все возился с игрушечной машинкой, не обращая никакого внимания на мать, пока она с ним не заговаривала. Возможно, он был зол на нее за то, что она так надолго оставила его одного с отцом. Глядя на ее лицо, я думал именно о нем, о мальчике, который будет расти, не зная себе прощения. Я чувствовал облегчение и гордость, даже превосходство, делая то, чего не мог сделать он. Так что? А потом, меньше чем через год, я сам оказался тем сыном, которого не было рядом с умирающей матерью.
За спиной у меня послышался шум. Скрип. На этот раз я не обернулся. Только зажмурил глаза. «Исаак, — прошептал я, и звук собственного голоса напугал меня, но я продолжал: — Я хочу сказать тебе…» — и тут я остановился. Что я хочу сказать? Правду? В чем она заключается? В том, что я ошибочно принял твою мать за собственную жизнь? Нет. «Исаак, — сказал я. — Правда в том, что я выдумывал, чтобы жить».
Потом обернулся и увидел свое отражение в зеркале на стене Исаака. Дурак в дурацкой одежде. Я пришел, чтобы забрать свою книгу, но теперь мне было все равно, найду я ее или нет. Я подумал: «Пусть она исчезнет вместе со всем остальным». Она была мне больше не нужна.
И что?
В углу зеркала я увидел отражение его пишущей машинки в другом конце комнаты. Незачем было говорить, что у меня была такая же. Я прочитал в интервью в газете, что он вот уже двадцать пять лет пишет на все той же механической «Олимпии». Несколько месяцев спустя я увидел эту модель на распродаже в комиссионном магазине. Продавец сказал, что она в рабочем состоянии, и я ее купил. Поначалу мне нравилось просто смотреть на нее, зная, что мой сын смотрит на такую же. День за днем машинка стояла на столе и улыбалась своими похожими на зубы клавишами. Потом у меня случился сердечный приступ, а она все улыбалась, и в один прекрасный день я вставил в нее листок бумаги и напечатал фразу.
Я пересек комнату и подумал: а что, если я найду свою книгу у него в столе? Я чувствовал себя очень странно: я в его пальто, моя книга в его столе, у него мои глаза, я в его ботинках.
Мне лишь нужны были доказательства, что он ее читал.
Я сел на его стул перед пишущей машинкой. Дом казался холодным. Я укутался в его пальто. Мне показалось, что я слышу смех, но я убедил себя, что это лодка скрипит на ветру. Мне показалось, что я слышу шаги по крыше, но я сказал себе, что это какое-то животное ищет, чего бы поесть. Я качался из стороны в сторону, как мой отец во время молитвы. Однажды отец сказал мне: «Когда иудей молится, он задает Господу вопрос, на который нет ответа».
Стемнело. Пошел дождь.
Я никогда не спрашивал, что за вопрос.
А теперь уже слишком поздно. Потому что я потерял тебя, татех.[78] Я потерял тебя дождливым весенним днем 1938 года, когда тучи исчезли и выглянуло солнце. Ты ушел, чтобы собрать образцы для своей теории о дожде, инстинкте и бабочках. А потом ты пропал. Мы нашли тебя под деревом, твое лицо было в грязи. Тогда мы поняли, что теперь ты свободен и тебя больше не мучают неутешительные результаты наблюдений. Мы похоронили тебя в тени каштана на кладбище, где был похоронен твой отец и отец твоего отца. Три года спустя я потерял мамех.[79] Когда я видел ее в последний раз, на ней был желтый фартук. Она укладывала вещи в чемодан, а в доме было все вверх дном. Она велела мне уходить в лес, собрала мне еду и заставила надеть пальто, хотя был июль. «Иди», — сказала она. Я был слишком взрослым, чтобы слушать маму, но я послушался, как ребенок. Она сказала, что придет на следующий день. Мы договорились о месте в лесу, которое хорошо знали. У огромного орехового дерева, которое ты так любил, татех. Ты говорил, что у него есть душа. Я даже не попрощался. Я предпочел поверить в то, что все будет хорошо, потому что так было легче. Я ждал. Но она так и не пришла. С тех пор я живу с чувством вины — слишком поздно я понял, что она боялась стать мне обузой. Я потерял Фрици. Он учился в Вильно, татех — мне потом рассказали, что в последний раз его видели в поезде. Я потерял Сару и Ханну из-за собак. Я потерял Гершеля из-за дождя. Я потерял Иосифа в разломе времени. Я потерял смех. Я потерял пару ботинок. Я снял их на ночь, ботинки, которые подарил мне Гершель, а когда проснулся, их уже не было. Много дней я ходил босиком, а потом не выдержал и украл чужие. Я потерял единственную женщину, которую хотел любить. Я потерял годы. Я потерял книги. Я потерял дом, в котором родился. И я потерял Исаака. И кто возьмется утверждать, что где-то по пути я не потерял рассудок?