Дафна дю Морье - Прощай, молодость
В феврале Сена замерзла, на поверхности воды плавали льдины, они сталкивались, великолепно кружились, подгоняемые течением, и это походило на ледоход в Арктике.
Было что-то забавное в том, что это происходит в Париже и по поверхности Сены движется медленная процессия льдин. Это походило на огромное полотно, на котором набросали этюд в серых и белых тонах. Я приносил эту картину с собой в тесное пространство комнаты, и она заставляла меня забывать о холоде и помнить только о величии и мощи необузданной, презирающей человечество, безразличной ко всему зимы. Когда наступила оттепель, по тротуарам потекла вода. Со свинцового неба полил косой дождь, брызгая по булыжникам. Из-за угла порывами дул ветер, тысяча огней отражались в сверкающих лужах, а с ними — полосатые маркизы кафе, и черная ряса священника, на широкополую шляпу которого лилась вода прямо из желоба, и пурпурное пальто женщины, согнувшейся под зонтиком. Однажды сквозь пелену дождя выглянуло солнце и сияло несколько часов, и на небе расчистился маленький бледно-голубой кусочек, величиной с голову человека, а на следующий день меня разбудили птичье пенье и луч солнца, нарисовавший узоры на полу. Когда я вышел на улицу, на углу стояла женщина, продававшая апельсины, в зеленой шали, и девушка без шляпки, в клетчатом платье, бежала с корзинкой в руке. Двери кафе были открыты, чтобы впустить свежий воздух, а тугие черные почки на дереве за ночь распустились, сделались мягкими и круглыми, и показались маленькие зеленые побеги, завивающиеся, как перышки.
Люди больше не спешили, теперь они не были скованы холодом. Они бродили по бульварам, заглядывая в витрины, сидели на открытых террасах кафе и читали газеты, кто-то смеялся, кто-то насвистывал, трамваи сверкали на солнце, ребенок катил обруч, за ним с лаем бежала маленькая собачка, и девушка в новой голубой шляпке прогуливалась под руку с молодым человеком.
И тогда я понял, что зима закончилась и в воздухе, пританцовывая, искрится дыхание чего-то нового. Мне хотелось каким-то образом ухватить и прижать к себе это нечто, радостное и трепещущее, бесконечно драгоценное, и я продолжал бродить по улицам безо всякой цели, прислушиваясь к колокольному звону, доносившемуся из церкви, — колокола звонили midi.[23] Из школы выпорхнула стайка мальчишек с ранцами за спиной; девочки шли под руку и щебетали.
Белые облака неслись по небу, улицы были свежими и влажными, на тротуаре сверкали голубые и золотистые солнечные блики. У киоска стоял старик в соломенной шляпе, с тростью и маленьким красным цветком в петлице. Без сомнения, самый смешной старик на свете. У его ног прыгал воробей, выискивая крошки, посматривая на него с надеждой, а из окна над кафе высунулась женщина, вытряхивавшая коврик; она замерла на минуту, окидывая взглядом улицу, и ее темные волосы вдруг тронул луч солнца. Потом она отвернулась и исчезла, старик, помахивая тросточкой, сдвинув на затылок шляпу, перешел дорогу, а воробей внезапно взмыл вверх, затерялся над крышами и исчез.
Я прогуливался, засунув руки в карманы, улыбаясь без всякой причины и напевая песенку.
Теперь я знал, что смогу писать, что слова, написанные до сих пор, ничего не значат, будто их и не было. И, вернувшись в свою комнату, я настежь распахну окно и впущу вкусный, свежий воздух, и в комнате сразу станет веселее. Я сяду поудобнее, и в душе родится что-то новое, сильное, доселе неведомое, но прекрасное и истинное. Я буду работать, как никогда еще не работал, — очищенный, одержимый, озаренный светом, пробившимся из темных, потаенных уголков моего ума.
Это было потрясающе, именно о таком состоянии я мечтал, это было самое грандиозное из всего, что когда-либо случалось со мной. Я зашел в ресторан перекусить, чтобы после запереться у себя в комнате — в полном одиночестве, уверенный в себе.
В ресторане негде было яблоку упасть, и мне пришлось сесть за один стол с какой-то девушкой. Я посмотрел на нее, извиняясь, а она бросила на меня мимолетный взгляд — не ответив или не обратив внимания. На ней был оранжевый берет. Девушка ела макароны, роняя их и снова накручивая на вилку.
Так я впервые увидел Хесту.
Помнится, я тоже ел макароны. Я никогда не любил их прежде, но, искоса взглянув на ее тарелку, почему-то тоже захотел попробовать — захотел до того, что почувствовал: мне ничего в мире так не хочется, как макарон. Она расположилась за столиком, заняв гораздо больше места, чем ей было нужно. Я сидел на краешке стула. Мне казалось, что я не имею права здесь находиться. Но было слишком поздно искать какой-то предлог, чтобы пересесть куда-нибудь. Столик был маленьким, и за ним было тесно двоим не знавшим друг друга людям.
Было как-то глупо не разговаривать, но если бы я попытался заговорить, сразу стало бы ясно: я заговорил только потому, что я — мужчина, а она — девушка; я взглянул на нее и заметил, что она хорошенькая. Казалось, она меня совсем не замечает, так что я перестал думать об этом и занялся макаронами. Мы молча передавали друг другу масло и хлеб. Люди проходили рядом с нашим столиком. Поблизости околачивался длинноволосый юноша с папкой под мышкой. По-видимому, он высматривал, где бы поесть за чужой счет. Я не сомневался, что у него плохие рисунки. Девушка протянула руку к своей бутылке «Эвиан». Ее светлые волосы выбились из-под оранжевого берета. Мне вдруг пришло в голову, что жить одному в Париже и писать книгу чудесно. Девушка доела макароны и принялась чистить мандарин. У меня тоже был мандарин. Она по ошибке выплюнула зернышко на мою тарелку и тут впервые заговорила.
— Простите, — сказала она.
— Ничего, все в порядке, — ответил я.
Мы продолжали есть мандарины. Она не отламывала дольки, а шумно высасывала сок и перепачкала все пальцы.
— До чего же их неудобно есть! — заметил я.
— Я так не думаю, — возразила она. Похоже было, что продолжать этот разговор бессмысленно.
Я притворился, будто меня заинтересовало то, что происходит в другом конце ресторана. Прищурившись, я с задумчивым видом смотрел в ту сторону, потом заулыбался, несколько переигрывая. Думаю, она ничего не заметила. Когда я взглянул на нее, чтобы проверить оставленное моим поведением впечатление, она уже смотрела в противоположном направлении. Отбросив эти никчемные попытки, я предложил ей сигарету. К моему удивлению, девушка взяла ее. И тут я все испортил, достав зажигалку, которая не работала. Не появилось ни малейшей искры. Она потянулась за спичками, как будто ожидала чего-то подобного, а я продолжал возиться с этим несчастным кремнем, испачкав большой палец.
— Это неважно, — добродушно сказала она, — я всегда пользуюсь спичками.
Но я не обращал на это внимания — неважно, что она там делает. У меня не получилось сделать так, как мне хотелось. Я должен был небрежно наклониться к ней и уверенным жестом поднести зажигалку к сигарете, потом закрыть зажигалку со щелчком и подозвать официанта, попросив свой счет. Вместо этого мне пришлось тихо сидеть, воспользовавшись ее спичкой, и напряженно думать, что бы такое ей сказать.
Теперь она была настроена дружелюбно: мы могли общаться, поскольку она курила мою сигарету.
— Вы, наверное, художник? — спросила она.
— Нет, — ответил я. — Но я пытаюсь написать книгу.
Она взглянула на меня серьезно.
— Должно быть, это очень трудно, — заметила она.
— Да, — согласился я.
Мне было жаль, что я не намекнул, будто мне пишется легко. Теперь она не поймет, что я занимаюсь этим всерьез.
— Я работаю над книгой всю зиму, — поспешно продолжил я. — Наверное, я слишком критически отношусь ко всему, чтобы позволить себе писать кое-как. Я рву очень многое из написанного, пока не остаюсь доволен.
— О, разумеется, — сказала она.
С какой стати она находит это естественным? В конце концов, многие писатели несутся во весь опор. Мне хотелось продолжить с ней разговор о моей книге. Хотелось, чтобы она сидела рядом и задавала мне вопросы. Но сначала нужно было поинтересоваться ее делами.
— А вы чем занимаетесь? — спросил я.
— Я занимаюсь музыкой.
— Как здорово!
— Да, мне очень нравится, — сказала она.
— У музыки и литературы так много общего, — заметил я, пытаясь снова подвести разговор к себе, — и, как мне кажется, Париж — самое подходящее место, чтобы этим заниматься. Как вы считаете?
— Париж очень милый, — ответила она. Мне показалось, что «милый» — неподходящее слово.
— Вы, верно, хотите сказать, что он полный жизни, потрясающий, — поправил я. — Что в Париже есть что-то такое, что все время подхлестывает, и никто не может спокойно сидеть и ничего не делать. Нужно работать, не отставать, сам воздух здесь наэлектризован.
Вдруг мне захотелось выговориться.
— И вы чувствуете это не только здесь, на Монпарнасе, — продолжал я, — на другой стороне тоже так. Нет ничего мертвого, отжившего, все сияет, все живое. Вы стоите на площади Согласия, как обычный турист, и смотрите на Елисейские Поля, на Этуаль — этот длинный склон, это движение, и что-то с вами происходит, так что вам хочется поднять лицо к небу и закричать.