Мальчики и другие - Гаричев Дмитрий Николаевич
Стоит ли говорить, что в четверг я все равно проснулся больным, было сложно обуться и вообще куда-то идти, я сто раз пожалел, что устроил себе этот забег. Пропустить еще день в университете представлялось безумием, я ввалился на факультет, как инвалид в набитый автобус, высидел три глухонемые пары и уехал обратно с вокзальной выпечкой, обжигающей рот. На последней московской станции против меня села девочка с блочной тетрадью, через развороты которой протягивались гирлянды бензольных колец: ни у одной из филфаковок не было таких взыскательных глаз, ни таких длинных пальцев, она была так увлечена своими записями, что я мог следить за ней вполне неприкрыто, и уже скоро мне захотелось отвлечь ее и рассказать, куда я сейчас еду и в чем буду задействован вечером, потому что терпеть это, понял я вдруг, больше было нельзя. Когда она единственный раз подняла на меня глаза, губы мои разжались сами собою и издáли, кажется, тот самый свист, что я распознал в себе тогда возле леса; по счастью, поезд гремел на перегоне, и она не могла ничего услыхать. Я закрыл глаза и как будто задремал, что вообще получалось в дороге нечасто, а когда очнулся, ее больше не было передо мной.
Уже сидя в деревенском автобусе, я понял, что с начала дня никак не связался с товарищем, который должен был ждать меня где-то на месте, хотя и без точного ориентира: я стал набирать сообщение и прервался, подумав, что вся история с невозвращенным долгом была, возможно, изобретена для испытания моей верности после полутора лет разлуки. День темнел, как бумага в воде, за городом я не узнавал ни полей, ни складов; нужно было смотреть указатели, чтобы не промахнуться. С нашими пенсионными книжками мы могли бы бесплатно объехать всю область, учинить по засаде в каждом из этих мест, обозначенных белой или синей табличкой у шоссе. Мы жили на никакой земле, которой сами не любили, и это был наш лучший шанс породниться с ней, думал я: кто еще ей так близок, как вечерние люди в спортивных куртках, исчезающие во мраке после трудного дела. Когда я сошел на остановке, пропустив вперед местных, солнце уже опускалось за лес, серая пелена укрывала деревню, лежащую в беззвучной низине; метрах в двухстах по правому ее краю чернела тощая водонапорная башня, и я, уже мявший в руке телефон, догадался, куда мне идти.
По дороге, обнимаемый по пояс проселочной пылью, я почти забыл, зачем приехал сюда. Рядом не было слышно ни людей, ни собак, и только лес темно гудел впереди, вырастая мне навстречу, то вдруг скрадывая водонапорку, то опять обнажая. Если бы мне было хоть немного страшно, я бы, наверное, разглядел хотя бы стволы в его толще, но я шел спокойно, как будто к себе домой, и не различал даже досок в заборах по левую руку. Потом заборы прекратились, настало поле, в котором низко виднелись останки техники; дорога начала забирать еще вправо, башня словно бы отстранялась, и я прибавил шагу, чтобы нагнать ее, когда меня окликнул мой товарищ: он сидел на поваленном дереве на краю поля, вытянув ноги, рюкзак стоял рядом в траве. Я подошел, и он поднялся, улыбаясь так, как будто вел племянника в публичный дом, о чем я не упустил ему сказать. Оставь свои шутки для них, отвечал мой товарищ, махнув рукой в сторону слабо подсвеченных домов, а лучше помолчи и там, так будет по-любому надежней; говорить буду я, а ты просто смотри, но они должны понимать, что ты их ненавидишь, сделай такие глаза; если разговор не получится, делай все то же самое, что буду делать я, и не медли; ничего не придумывай сам, это совсем ни к чему здесь; они скоро приедут, идем.
Мы двинулись через поле, я шел позади, и меня подмывало спросить, как там жив его третий, но я удержался. От спины его, словно сложенной из кирпича, исходил тяжелый мужской уют, который я мог только впитывать, но не производить сам. Вступив в деревню, мы прошли совсем немного и встали в каком-то дощатом кармане между двух дворов; здесь их дом, показал мой товарищ куда-то в темноту, в это время они возвращаются из города. Сняв с плеча рюкзак, он вручил мне оружие, и я удивился, каким легким и хлестким оно оказалось: простой хлопок по ладони заставлял подскочить от боли. Хорошо умирает пехота, сболтнул я, и товарищ вновь улыбнулся сомнительной улыбкой, как до этого в поле; мне стало мутно, я решил ничего больше не говорить, пока все не закончится.
Раскачиваясь на ногах, я чувствовал, как каменеет под ними земля, сколько в ней тяжести и глубины: вплоть до этого дня я считал ее просто пленкой из асфальта и пыли, но сейчас все было другое; и тогда мы услышали их. Невидимая за щитами заборов, машина ползла, заикаясь на ухабах. Когда свет их фар пролился в траву перед нами, я шагнул вперед, но товарищ остановил меня. Морда автомобиля опасливо высунулась слева и тотчас же повернулась к нам, ослепляя: между ними и нами оставалось всего два десятка шагов, они больше не двигались, и я представил, как водитель тянет из бардачка свой травмат, хищным шепотом матеря обоссавшуюся жену. Он не станет орать нам, угрожать или уговаривать, а просто выстрелит в того, кто будет к нему ближе. Я люблю тебя, произнес я, я тебя очень люблю. Я решил не щадить никого.
Надеясь хоть что-то упредить, я подбежал к водительской двери и от ужаса, что ли, срубил с нее зеркало, отлетевшее далеко прочь. В машине было темно, как в яме, нам стоило прихватить с собою фонарь. Ошалев, я стукнул в дверь коленом и тотчас отпрыгнул, занеся меч над плечом, но никто не спешил ко мне выйти. Уже задыхаясь, я дернул и распахнул дверь, готовый, если понадобится, вытащить наружу всех, кто окажется внутри. Сиденья были пусты. Запах хвойного освежителя вился на холоде, чуть болтался брелок. Глупея всем телом, я потянул ручку задней двери, но поселян не было и в этом ряду: только начатая бутылка минеральной воды и бесплатная газета, как будто веками обретавшиеся здесь, не в силах перегнить. Я поднял голову, глядя поверх заборов. Ночь еще не сошлась до конца, и дымная полоса маялась в небе. Не зная, что еще делать, я взобрался на скользкий капот, а оттуда на крышу машины: моего большого человека не было нигде.
Пот стекал по спине, в горло словно набился песок. От меня пахло паленым пластиком, порохом отсвиставшего фейерверка; я задрал голову как можно выше, чтобы только не чувствовать это. Лес, казалось мне, должен был наконец прозвучать, озариться, но все было так глухо, как я ни прислушивался, вытягиваясь в немой восклицательный знак. Рукоять меча осклизла в руке, я уронил его вниз и спустился сам, достал воду и долго пил, повиснув на двери. Я не собирался торчать здесь всю ночь, спать на заднем сиденье, просыпаться в бреду. Пересказывать, что мы успели, по двадцатому и тридцатому разу; писать и переписывать заново длинные стихи. Лежать в медвежьих сугробах с выставленной во тьму рукой. Мне было лучше скорее уйти; но я так никуда не ушел.
Амнистия
Утро так и не поднялось до конца, а осталось низко зевать над бескровным лесом, до которого он давно уже не достигал ногами: от летних дождей предлежащее поле размокло и все не хотело просохнуть, он увяз бы в нем, как Святогор. Туповатая природа этих северных мест, где ему предоставлено было развеять свою родительскую скорбь, виделась В. А. пустым листом бумаги, на котором ничего нельзя было написать. Лживая сосредоточенность, с которой он обходил свои земли в первые месяцы, давно сменилась честной растерянностью: В. А. сам выбрал их из десятка предложенных, но теперь, по прошествии времени, все меньше понимал, чем они его взяли, на что он рассчитывал здесь. Река, обнимавшая имение с запада, не показывалась из тумана, а в лесах и летом было так мало птиц, что, будь В. А. поразболтанней, он считал бы, что это эффект облучения, но хладнокровие все-таки не оставляло его, и он не позволял себе выдумок в этом роде.
В любом случае, если его и травили, он не мог воспротивиться этому даже душой: по-хорошему ему было бы правильнее закончить все сразу после адмиралтейского дела, но что-то мешало ему и тогда, и сейчас; он не знал, как уместнее это назвать. Он не вынашивал никакой большой книги, а размениваться на мелочи было печально: к годовщине событий кто только не вымогал у него текст, но В. А. никому не ответил. Ему не было интересно, состоится ли что-то большое в Москве; по-хорошему, он устал ждать, еще когда Аля была просто ребенком и ему хотелось воспитать ее так, чтобы она тоже ничего не ждала, а нашла себя в чем-то далеком и смутном, таком, о чем он сам имел бы понятие призрачное. Теперь же ему все казалось далеко: и Москва с ее схватками, и его собственная, на двоих с дочерью, трудная слава, и как карандашом нарисованный лес на том краю непреодолимого до зимы поля. Вечерами он не мог вспомнить, о чем думал днем, спал без снов, а по утрам бессмысленно много ел, ему было некого стесняться: приезжавшие по субботам снабженцы не спускались в его погреба.