Ясновидец Пятаков - Бушковский Александр Сергеевич
– Ну ладно, ладно, Феля! Я тоже тебя люблю, но пойду в дом. А ты помяни меня в своих молитвах, нимфа. Вот, угощайся!
Он достал из спортивной сумки пакетик, надорвал его и выдавил прямо на доски крыльца, затем открыл двери своим ключом и вошёл. Собака в три движения проглотила корм, облизнулась и улеглась на крыльце. Через минуту Медвежонок вышел и махнул рукой таксисту:
– Спасибо, шеф! Я останусь.
Водитель отщёлкнул окурок чуть ли не в глаз Петру Фомичу и запустил мотор. В доме зажёгся свет. Понемногу стало светать и в деревне.
Сучий потрох Пятаков! Неужто он почуял? Или этот графоман и клоун Медвежонок сам решил приехать на такси и навестить любимую мамашу в субботу утром? Кто знает… При любом раскладе нужно признать: очередной бой проигран не начавшись. Сучьи потроха! Петюша осторожно выбрался из своего укрытия и медленно заковылял обратной дорогой.
По просёлку он ехал ещё осторожно, но на трассе пришпорил Чёрного Брата и пустил его во весь опор. Мотоцикл взвыл и оторвал переднее колесо от мокрого асфальта. На дикой скорости влетел Петюша в город, не обращая внимания на камеры видеоконтроля. Всё равно номера сняты, пусть поймают и докажут его трёхкратное превышение!
Захлопнув за собой ворота гаража, Петя зашвырнул шлем в угол (стекло не разобьётся!) и рухнул в старое кресло. Сволочи! Все они сволочи! И он тоже хорош, не смог предусмотреть собаку и догадаться её прикормить! С другой стороны, если бы ему удалось её задобрить (лучше отравить) и проникнуть в дом, то вслед за ним там появился бы сентиментальный боксёр, и уж от него-то грим бы Петюшу, увы, не спрятал. Медвежонок узнал бы его даже сквозь свои дебильные очки. И тогда… Разоблачение, унижение, возможно, побои, а может быть, и конфликт с законом! С этой банды станется…
Ну почему, почему их трое, да ещё всякие приятели-прихлебатели вокруг, а ему одному приходится противостоять этой мерзкой гидре, и некому пожаловаться, не с кем поделиться своей ношей? Он одинок в своей отчаянной борьбе, он измучен тлеющей в груди ненавистью, он устал и никому не нужен! Пётр Фомич закрыл лицо ладонями и без слёз зарыдал от злости и бессилия.
19
«На вересковом поле, на поле боевом лежал живой на мёртвом и мёртвый – на живом» – такая картина предстала моему взору, когда я приехал в субботу утром в материнский дом. Два тела вроде бы мужского пола сидя спали за кухонным столом, а третье валялось под ним. Все трое были неподвижны и, казалось, не дышали, но жизнь являла себя в жестоком перегаре, наполняющем кухню. Кругом, как гильзы от снарядов и патронов, стояли пустые бутылки и грудились окурки папирос.
Стол интереса не представлял – жирная клеёнка с фруктово-овощными натюрмортами, изрезанная и прожжённая, а на ней пустая «братская могила» с торчащей из неё алюминиевой ложкой, изогнутый кусок чёрствого хлеба и почему-то только один стакан. Однако занавеска на окне, сшитая когда-то мамой, всё ещё скрывала печальную эту картину от праздных взглядов с улицы и выглядела опрятнее остальной обстановки. Использовать её в качестве тряпки для вытирания рук мамины гости, по-видимому, пока ещё не смели, и это свидетельствовало о том, что мама до сих пор хозяйка здесь. Или о том, что рук они не вытирают… Но где она?
Мама, накрывшись с головой старым покрывалом, спала одетая в маленькой комнате на нераздвинутом диване. В засаленных джинсах и свитере она лежала на боку в позе эмбриона. Лица её не было видно, виден был только затылок с рыжим хвостиком крашеных и не очень чистых волос с седеющими корнями. А ей всего-то сорок пять теперь. Могла быть ягодкой. Из-под сползающего покрывала торчали её худые ноги в плюшевых тапках-собаках, потемневших от пыли. Пыль же въедается, как и седина… Подушки под головой не наблюдалось, а ноги она тщетно пыталась поджать и спрятать от холода. Я потрогал печь – не топлена. Не топлена давным-давно. Открыл шкаф и вытащил красное ватное одеяло без пододеяльника. Оно живёт тут ещё со времён моего детства, по ночам я играл под ним в пещерных людей. Укрыл маму и сел рядом на край дивана. Очень хотелось заплакать, и я заплакал, коротко и без звука, чтобы не разбудить её. Потом размазал воду по глазам и решил вышвырнуть гостей из дома, а если не будут просыпаться, начать их бить. Но тут вспомнил вчерашний вечер…
…Вчера вечером, когда рабочий день уже закончился и мы переодевались в бригадном вагончике, Чингисхан вздохнул, задумчиво глядя в оконце на акваторию, и сказал:
– Завтра Родительская суббота.
Нас было четверо: он, я, Васька Вакуум и Гавриил Петрович, которого все, кроме нас, шутейно и за глаза, а иногда и в открытую называли Пятачком. Я не нашёлся, что ответить шефу, и промедлил.
– Мы с Лягушечкой в деревню собираемся, предков навестить, – сообщил всем Вакуум. Он был спокоен и таинственно рад.
Шеф будто не слышал, разговора не поддержал и продолжал невидяще смотреть в иллюминатор.
– Аста ла виста! – попрощался Васька, вопросительно глянул на меня и вышел, случайно зацепив плечом дверной косяк. Вагончик наш вздрогнул.
Я покосился на Гаврика. Тот мыл посуду. Спина его была напряжена. Электронные часы-будильник на стене показывали 18:18, хотя это к делу не относится. Точнее, относится, но косвенно, не напрямую. Чингисхан опять вздохнул.
– Мы с Гаврил Петровичем на кладбище поедем, – сказал он мне, когда Васька закрыл за собой дверь. – А вы, Миша? Давно родителей не видели?
Теперь уж ненадолго призадумался я.
– Давно.
Я помнил, конечно, когда видел их последний раз, но говорить об этом не хотел. К отцу я заходил, когда навещал бабулю, и там… Новая жена отца была значительно моложе мамы, у неё имелись свои дети, мальчик и девочка, ещё подростки, и никому не было дела до бабки. Дети галдели, их мать не обращала на это внимания, занимаясь хозяйством, отец выглядел потерянным, ворчал и раздражался на бабулю, а со мной просто не знал как себя и вести-то. Видимо, я повзрос-лел. Зато бабуля обрадовалась мне, словно мне восемь лет. И я увидел, что она одряхлела.
Меня тогда ещё злость взяла: зачем нужно было тащить в город старуху (да какая она старуха, ей ещё и семидесяти-то нет!), которая всю жизнь в деревне отмантулила? И зимой и летом вставала в четыре, ложилась в девять, под Хрюшу и Степашку, под песню «Баю-бай, глазки закрывай». Хозяйство вести не кудрями ведь трясти! А теперь по утрам она бродит, как привидение, по городской квартире, а вечерами не может уснуть из-за гвалта в людском муравейнике. Мы поболтали тогда немного, и я ушёл, пообещав ей зайти на днях, а себе – в очередной раз не забыть купить «Коровку», её любимые конфеты. В тот раз отец на прощание попытался крепко пожать мне руку, на что я подумал: «Куда тебе до Чингисхана!»
А у матери я не был с месячишко. Что там делать? Разгребать баррикады? Лезть на рожон и ломиться не просто в закрытые двери, а не в те закрытые двери, да ещё и нарисованные синькой на задней стене начала начал? Или довести себя до бешенства и сломать кому-нибудь из маминых сотрапезников личико? Лучше тогда уж дома сидеть, в городе, на кухне. Бродский, Самойлов, Рудак… Или смену лишнюю на работе взять, тонны три муки переместить из точки А в другую точку.
– Видите ли, Михаил, – продолжил шеф, – всей работы никогда не переделать, и денег всех тоже не удастся заработать, причём никому из нас. Поэтому возьмите завтра выходной и…
– Вот вы поэт, Миша, – перебил его Гаврик и поставил в сушилку последнюю вымытую тарелку. – А детские стихи читали?
Я невесело усмехнулся при слове «поэт», но ответил:
– Читал.
– А какие?
– Мама спит, она устала. Ну и я играть не стала, – вяло продекламировал я первое, что пришло в голову.
– Да мало ль я чего хочу? – продолжил Гаврик. – Но мама спит, и я молчу.
Тут я снова призадумался. Почему я вспомнил именно этот стишок, а не «Зайку бросила хозяйка» или «Оторвали мишке лапу», что было бы мне гораздо ближе? Шеф как-то испытующе посмотрел на меня, а я уставился на Гаврика в ожидании, не добавит ли он ещё чего. Гаврик стоял вполоборота к нам, вытирал полотенцем руки и внимательно наблюдал за этим процессом.