Дитер Форте - Книга узоров
Большинство постоянных клиентов Козловского снисходительно игнорировали его домашний алтарь при условии, что он будет развешивать все их плакаты, и он их всегда развешивал. Кроме того, его пивной подвал представлял собой надежное бомбоубежище, и никакая граната его не брала, у него были сносные отношения с весьма терпимым священником – и то и другое было немаловажно в известных случаях, а если в пылу пламенной общей сходки кто-нибудь начинал кричать, что-де этого парня, там, вверху на кресте, надо бы повернуть лицом к стене, Козловский кричал в ответ, что этому-то парню, который там, наверху, в любой момент можно доверить партию, в отличие от пресловутого Ленина.
Пан Козловский состоял из двух шаров, один сверху, поменьше, с добродушным выражением вареной свеклы, другой снизу, побольше, – тот был скрыт мощной стойкой. Эти два шара, связанные между собою и неподвижные в соответствии с неким законом инерции, могли молниеносно прийти в движение, элегантно огибали угол стойки, и тогда руки, балансируя и одновременно загребая наподобие лопат для угля, отвешивали затрещины направо и налево. Поскольку такие затрещины могли повредить барабанную перепонку или же так свернуть челюсть, что после этого три дня кряду приходилось питаться одной только жидкой манной кашей, забегаловка пана Козловского была вечным оазисом мира.
Биг Бен воспылал тем же нетерпением, что и Козловский, и сказал, что с этим делом нужно покончить немедленно. Пан Козловский позволил себе приблизиться к истине еще ближе и напомнил о падении с лестницы, да еще в столь юном возрасте… Кальмеской процитировал царя Соломона: «Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки». Тут Гранжан О'Фаолэн, покончив со вторым яйцом вкрутую, вынул свою авторучку, отвинтил колпачок и официально, по-деловому, ответственно и аккуратно запротоколировал результат, запечатлевая его для вечности: «Рикошет в момент раздачи супа», а в скобках добавил: «Старая рана, полученная в детстве при падении с лестницы» – и подписался.
История есть история, можно в нее верить, а можно и нет, но иногда верить приходится. Отныне в нее верили все, хотя каждый знал свою версию, но теперь в ходу были две основные, одна настоящая и другая тоже настоящая. И это было совсем немного, ведь в квартале водились люди, у которых было по четыре разных биографии, и в каждом кабаке их называли разными именами, и при каждом перекрестном допросе в официальных инстанциях все четыре судьбы переплетались, превращаясь в непроходимые джунгли жизни, в которых можно было найти сотню убежищ и сотню выходов из каждого положения, и это длилось до тех пор, пока бедняга уже сам не начинал сбиваться и не мог понять, кто он такой на самом деле, и уже отказывался что-либо говорить, потому что его жизнь окончательно запуталась и между рождением и смертью он не находил уже ни одной точки опоры, за которую мог ручаться, ничего такого, что он сам мог принять за свет истины, и поэтому под конец ему оставалось либо со всем согласиться, либо все оспорить.
Полицейский Шмитц захлопнул папку, и на этом официальная часть закончилась, а разговор вновь вернулся к великой революции, к неисчерпаемой теме того года, и к вопросу, который был непосредственно связан с нею: как могло так случиться, что добровольческий корпус завоевал Обербилк, эту неприступную крепость? У каждого наготове был стандартный ответ: «Пушки, пушки»; «Надо было штурмовую группу против пушек бросить»; «Вместо того чтобы плакаты развешивать, надо было гранатометы купить»; «Связки гранат швырять в них с железнодорожной насыпи»; «С насыпи пулеметы строчили». Последнее мнение касалось и полицейского Шмитца, который лежал во время штурма на насыпи между рельсами, в общем-то на нейтральной полосе, и перед ним была поставлена задача оборонять вокзал. Он не знал, что ему делать, душа рвалась на две части, с этой стороны коммунары, там солдаты, а он лежит на путях со взведенным затвором, надо стрелять, но в кого?
В этот момент в пивную ворвались люди и закричали: «Фэн разыгрывает сумасшедшую!» Такого никто не хотел пропустить, все заторопились, зрелище получилось замечательное: Густав с засученной штаниной, Биг Бен в парадном мундире и Кальмеской в черной сутане и с аспидной доской на груди сломя голову бегут по улице. Шмитц-Гранжан О'Фаолэн отправился на свой пост, ведь тут дело было приватное и его не касалось.
Еще издали они увидели Якоба, отца Фэн, маленького тщедушного человечка, который, как взлохмаченный ворон, свешивался из окна и каркал: «Густав, Густав!» – подпрыгивая и размахивая руками, указывал на какую-то кучу барахла на улице и при этом чуть не вываливался наружу. Отец Фэн подметал улицы и был честнейшим человеком в мире, как он сам всех уверял, он по собственной инициативе рассказывал всем и каждому, что он-де чего только не находил и все честно возвращал: жемчуг и бриллианты, золотые украшения и часы, позолоченные портсигары и серебряные булавки для галстуков, бумажники и портмоне, полные купюр, документы и валюту, и он мог бы разбогатеть, мог завести себе собственный дом и хозяйство, но нет, все найденное он честно отдавал, он – честнейший человек на свете, и этого ему вполне достаточно.
Фэн, его дочь, у которой Густав жил и которая обеспечивала его всем необходимым, разошлась, как говорится, не на шутку. Рослая, сильная женщина, которая, когда входила в раж, от избытка энергии могла перетаскать из погреба на второй этаж центнера так два угля не запыхавшись, Фэн на этот раз опять вошла в раж, сняла большое зеркало с туалетного столика и выбросила его через окно на улицу, вынула выдвижные ящики и тоже все их пошвыряла вниз, потом одним рывком подняла туалетный столик, поставила его на подоконник, наклонила, двинула вперед и предоставила силе тяжести доделать начатое.
Когда собравшиеся убедились, что от Фэн пока ничего угрожающего ожидать не приходится, они срочно позвали Густава. Густав поднялся по лестнице: «Ты чего?» Фэн сидела в кресле развалясь, забросив ноги на подоконник: «А ничего. Еду я сготовила. А звать неохота было. И в кабаки чтобы ты больше ни ногой».
Они ели в полном молчании, а после обеда притащили обломки туалетного столика обратно в квартиру. Густав сколотил из них некий предмет мебели, который не пролезал теперь ни в окно, ни в дверь, и каждый гость с недоумением замирал перед ним, вопрошая: «Это что за штука такая у тебя?»
«А, это особая история», – бормотал Густав, который навсегда запомнил тот день, ведь тогда был положен конец его героическим похождениям.
2
Ей рассказывали, да она и сама потом много раз повторяла, что в детстве, во время долгого путешествия к родственникам в Познань, она стала кричать, когда поезд поехал по бесконечному водному пространству, – она решила, что весь мир утонул и что земли больше нет, а есть только эта серо-голубая неподвижная гладь, которая простиралась до самых облаков на горизонте. Она кричала, потому что не видела моста, по которому катился поезд, не видела ускользающие назад рельсы и стальные опоры, проложенные через Одер и Обру. Даже в самом конце своей жизни она вспоминала эту водную гладь, через которую вела незнакомая дорога, – она не видела эту дорогу, ей оставалось только в нее верить.
Мария еще в юности узнала, что правду нужно придумывать и потом в нее верить, верить в нее, как в красивую историю, добрую и правдивую, которую непременно надо все время повторять, рассказывать ее до тех пор, пока мечта не превратится в жизнь и пока жизнь не обретет смысл, как это бывает в любой настоящей истории, а если это не удавалось, если жизнь оставалась только жизнью, жалкой, обыкновенной, такой, как всегда, такой, как у всех, то история жизни каждого все-таки оставалась, как оставалась мечта, превращавшая неизбывные страдания, выдержку и покорность, необходимость терпеливо сносить свою судьбу в благую весть, которую передавали из поколения в поколение, несли в будущее все эти истории о победах и поражениях, о рождениях и смертях, о печалях и надеждах, ибо силы, которых требовала жизнь, не исчерпывались со смертью, эти истории освежали их и из поколения в поколение передавали мужество жить.
В Ротхаузене прошли первые выборы, забастовки и гражданская война сменяли друг друга, страну оккупировали французы, и около всех шахт были расставлены их патрули, правительство в Берлине опасалось, что Рурская область, где жили сплошь одни поляки, провозгласив себя самостоятельным Польским государством, присоединится к Франции, а в Дальбуше по-прежнему день и ночь добывали уголь, здесь ничего не изменилось.
Мария подрастала, у нее были черные волосы, темные глаза, постепенно все четче обнаруживалось задумчивое выражение отцовского лица, но к его робости и замкнутости у Марии добавлялись упорство и независимость. Высоко подняв голову, в платьях, которые шила сама и которые для Ротхаузена составляли небывалую роскошь, она гордо шествовала по угольной грязи, словно не замечая ее. Она любила шить, с невероятным усердием трудилась над вышивками и училась готовить, хотя ей не с кого было брать пример. У нее было несколько поваренных книг, и, дорвавшись до плиты, она, ко всеобщему удивлению, ставила на стол такие блюда, которых до сих пор никто не знал, и не могла толком объяснить, как у нее это получилось. Этот ее удивительный дар в полной мере проявился однажды, когда ей пришлось заменять заболевшую кухарку на свадьбе у одного асессора из конторы шахты, и она приготовила нашпигованное салом жаркое из косули, и все гости, да и она сама, были поражены тем, что она делала это блюдо первый раз в жизни. После этого она не раз помогала готовить разные кушанья, когда собирались гости у директора шахты, и отважно экспериментировала с черной икрой, лососем и шампанским, получая, как по мановению волшебной палочки, разные соусы, и вскоре на приемах у директора без нее было уже не обойтись, при этом лицо ее светилось застенчивой радостью, а в душе она преисполнялась гордости.