Пол Теру - Моя другая жизнь
Я не хотел походить на них. С растущей невозмутимостью я наблюдал за гостями. Мне казалось, что все они люди слабые и, как нередко Маспрат, охотно вредят сами себе. Неужели подобные субъекты способны вообще что бы то ни было написать? — думал я. Именно с таким мерилом я подходил к людям: способен ли человек творить? Разве могут эти люди создать что-то путное, если у них двоится в глазах?
Промелькнула леди Макс, я рванулся было за ней. Мне хотелось еще послушать ее, но она растворилась в толпе.
2
В Лондоне очень важно уйти с вечеринки домой до закрытия пивных, потому что сразу после одиннадцати улицы заполняются пьянчугами; в большинстве своем это мужчины с бледными свирепыми физиономиями, они орут что-то проезжающим мимо машинам, бредут шатаясь, готовые в любую минуту затеять потасовку. Некоторые еле плетутся, вид у них зверски голодный, грязными жирными пальцами они достают из газетных фунтиков картофельные чипсы и жадно их поедают. И по всему Лондону эти выдворенные из пивных мужчины мочатся у подъездов.
В тот вечер я долго ждал поезда метро и когда добрался до вокзала Виктория, пивные уже извергли своих завсегдатаев — пьяницы заполонили всю округу. Залитый снегом вокзал казался особенно грязным (при тусклом освещении это было бы не так заметно) и старым. Вдоль путей гулял ветер, посвистывая сквозь ограждение, шурша газетами и пластиковыми стаканчиками; он нес с собой этот сор, как несет всякую дрянь приливная волна. Газетный киоск был закрыт, но на стене все еще красовалась реклама «Ивнинг стандард», зазывная и жалкая: «Звезда телекомедий пыталась покончить с собой, смотрите фото».
В поезде, глядя на пьяных пассажиров: кто-то ест жареную картошку и сочащиеся жиром гамбургеры, кто-то кулем привалился к спинке сиденья или безвольно и устало качается вместе с вагоном, — я снова ощутил чувство, испытанное на вечеринке. Конечно, я протрезвел; но, кроме того, я был иностранцем, американцем, чужаком, бесстрастным наблюдателем. Их безысходность представлялась мне сугубо английской, свойственной именно лондонцам безмерной усталостью, особой лондонской тщетой. То была их судьба, не моя, и мне хотелось написать про нее, потому что никто больше ее не заметил. А я был совсем из другого теста.
Три остановки я предавался этим мыслям, затем, сойдя с поезда, прошел через свою станцию, грязную и замусоренную, с рваными рекламами на стенах; на чугунной ограде, на перилах от сгустившегося тумана, словно испарина, поблескивали капли влаги. Мне нравилось слышать в полной тишине собственные шаги, нравились тени, и мгла, плывшая к земле сквозь свет фонарей, и пустые двухэтажные автобусы, важно катившие по пустому шоссе.
Алисон уже легла спать. Прежде чем пристроиться рядом, я тихонько, не зажигая света, поднялся на второй этаж и какое-то время постоял в спальне мальчиков, прислушиваясь к их ровному, едва слышному дыханию; я различал аденоидное всхрапывание Уилла и тишайшие вздохи Энтона. Мальчики лежали неподвижно, будто два легких поплавка, покойно, без усилий застывших на поверхности моря — моря сна. Стараясь не разбудить их, я поцеловал каждого в щеку; несмотря на холод в комнате, лица их были теплыми, от дыхания на оконном стекле перьями запушилась изморозь.
Раздевшись в темноте, я тихонько забрался в постель к Алисон. Она приникла ко мне и вздохнула; под одеялом было тепло и уютно. Чтобы побыстрее заснуть, я стал шепотом перебирать главы моего незаконченного романа — по номерам и названиям, которые пока что знал только я. Глав к тому времени набралось одиннадцать, но я заснул уже на восьмой.
Ночи в Лондоне тихие и промозгло-холодные; да еще тьма — как в подводной лодке. Мне приснилось, что меня душат, я в ужасе проснулся, и мне почудилось, что я парю в этом темном стекловидном безмолвии. Ощущение было такое, будто все мы плывем в нашем доме сквозь лондонские ночи, что ночь здесь подобна морскому валу, и мы, извиваясь, движемся сквозь него, как пловец, подныривающий под волну. Я обожал сон, а вот утро приносило ощущение беспорядка, каким-то образом связанное с зимней утренней тьмой — ведь мы просыпались и одевались в темноте, — со звяканьем молочных бутылок и ящиков, передвигаемых молочником в своей тележке; то был единственный доносившийся с улицы звук, но в нем не было ни строя, ни лада.
— Ты так поздно вчера вернулся, — сказала Алисон. — В котором часу?
— В одиннадцать с чем-то, — ответил я, сам не понимая, зачем лгу. Если бы я признался, что пришел после полуночи, она все равно не обратила бы на это особого внимания.
Алисон, однако, молчала. Казалось, мысли ее были далеко. Я ощутил ее скрытое неодобрение и перешел к обороне:
— Ничего интересного там не было. Обычная скучища. У Гастона получил немного деньжат, и мы с Иэном пошли на презентацию книги.
Алисон ничего не отвечала.
— Прием устроила та зануда-американка, что пишет про дома Нэша.
Она пропустила мои слова мимо ушей.
— Мальчики допоздна засиделись вчера за уроками, — сказала она. — Почему им столько задают? Я намерена жаловаться.
— Не надо, мама, — попросил Энтон.
— Только нам нагорит, — добавил Уилл.
— Вон мать Джереми пожаловалась, а Таунсенд рассказал об этом в классе, и Джереми подняли на смех.
Примостившись у стола, они быстро поедали хлопья с молоком. В одинаковых школьных брюках и мятых курточках, с взъерошенными волосами, они выглядели если не измученными, то уж точно задерганными. Ели быстро, нервно, без всякого удовольствия — просто совали в рот ложку за ложкой; потом вскочили, объявив, что им пора идти, а то опоздают.
— Я провожу вас до автобусной остановки, — предложил я.
— Когда ты вернешься, я уже уйду, — сказала Алисон. — Так что попрощаемся прямо сейчас.
Она поцеловала меня, пока мальчики надевали ранцы.
Утром всегда стояли шум и суета, а мне требовалась тишина, чтобы дом принадлежал мне одному. Хотелось всех их поскорее выпроводить. Я не могу сесть за работу, пока не останусь один.
На остановке Уилл спросил:
— Ты социалист?
— Я не хожу на выборы, — объяснил я. — Американцы в Англии голосовать не имеют права. Я всего лишь наблюдатель.
— А мама поддерживает лейбористов, — сказал Энтон. — И я тоже.
— Он это и мистеру Фитчу разболтал, — сказал Уилл.
— Не твое дело, — бросил Энтон.
— Можно быть и социалистом, но вот если ты догматик… — начал я.
— А что такое догматик? — спросил Уилл.
Энтон слушал молча, словно ему гордость мешала спросить об этом самому.
— Что-то вроде «негибкий, прямолинейный».
— Мистер Бил — негибкий, прямолинейный.
Мистер Бил — это ненавистный директор школы.
На протяжении разговора сыновья смотрели в ту сторону, откуда должен был появиться автобус. Я высился над ними, стараясь не проявлять своих чувств: мне хотелось защитить их и одновременно вырастить сильными. Они испытывали не менее противоречивые чувства: им нравилось мое общество, но мысль, что оно может стать для них необходимым, казалась им обидной. Оба были худыми и бледными, в доверчивых карих глазах сквозила тревога.
Утро стояло холодное и хмурое, в мглистом воздухе особенно резко звучали гудки машин; от сырости мостовая и щербатый тротуар маслянисто поблескивали. Из тумана выплыл автобус, замедлил ход, и мальчики, цепляясь за поручни, вскочили внутрь. Автобус двинулся мимо меня, и я разглядел их, две маленькие фигурки, стиснутые в проходе среди толстых зимних пальто.
Когда я вернулся, дом был пуст. Я прошел в кабинет, открыл записную книжку и прочел: «Солнечные лучи, полные сверкающих пылинок, которые сквозь зелень листвы опускались к подножию тропического леса.» Тут я вчера остановился, чтобы написать рецензию и отправиться к Гастону.
«Солнечные лучи, полные сверкающих пылинок…»
Я поглядел в окно. За стеклом темнел зимний Лондон, тыльные стены старых, запущенных зданий из кирпича и камня казались покрытыми коростой. Чернели хрупкие ветви деревьев, после сырой ночи шиферные крыши словно покрылись слизью. В некоторых окнах горел свет — виднелись тусклые лампочки, — но это не меняло общего впечатления: безмолвие, тьма, еле сочащийся с низкого неба сонный рассвет. В нашем тесно застроенном уголке города зима виделась каким-то роковым недугом: так чернеет пораженная гангреной нога.
Однако в этой тьме была своя уютность. Я еще учился здесь жить. Тишина, даже дома, очертаниями похожие на усыпальницы, ощущение, что я погребен заживо, — все это проникало мне в душу, отбивало желание выйти из дому, успокаивало и помогало думать. При виде синего неба у меня голова пошла бы кругом, я бы не выдержал и улизнул из дому, но это серое утро, эти зады старых зданий из коричневого кирпича ничуть не мешали моим грезам. Я не имел отношения к этому пейзажу и ко всему с ним связанному. Меня здесь ничто не отвлекало. Я сидел себе и описывал джунгли.