Уильям Кеннеди - Железный бурьян
— Ладно, черт с тобой, — сказал Френсис. — Руди, ты как? Пошли из этого свинюшника. На воздух. Дышать от вони нечем. В бурьяне лучше, чем в этом свинюшнике.
— Пока, друг, — сказал Лось. — Спасибо за вино.
— Это да. И благослови Бог твое колено. Френсиса не согнешь. Не гвоздь.
— Я согласен, — сказал Лось.
— Куда мы едем? — спросил Руди.
— Едем в табор, к моему приятелю в гости. До табора довезешь? — спросил Френсис у Старого Туфля. — На северном краю. Знаешь, где он?
— Нет, ты знаешь.
— Холодно будет, — сказал Руди.
— У них костер, — сказал Френсис. — Лучше холод, чем клоповник.
— «У берега яблочных вод, где синяя птица поет», — запел Руди.
— Во, то самое место, — сказал Френсис.
Машина Старого Туфля ехала на север по бульвару Эри, где прежде тек канал Эри, и Френсис в машине вспоминал Эмметта Догерти: красное с резкими чертами лицо, волнистые седые волосы, крепкий острый нос, придававший ему сходство с Небесным Воином, таким и будет всегда его помнить Френсис — ирландца, который никогда не пил больше чем надо, серьезного, остроумного и владевшего собой человека с высокими целями и неистребимой верой в Бога и в рабочий народ. Френсис сиживал с ним на аспидной ступеньке перед «Тачкой» Железного Джо и слушал его бесконечные рассказы о тех временах, когда он и страна были молоды, когда речные пароходы везли вверх по Гудзону иммигрантов, прибывших морем из Ирландии. Разразилась холера, их снимали с пароходов в Олбани и отправляли по каналу на запад: отцы города потребовали от правительства, чтобы бациллоносных иностранцев содержали вне города.
Эмметта, приплывшего в Нью–Йорк на голодном корабле из Корка, отправили вверх по Гудзону, и в бассейне Олбани он увидел своего брата Оуэна, который махал ему с берега. Оуэн бежал за пароходом до северного шлюза, выкрикивая советы, сообщая семейные новости, и велел ему сойти на берег, как только разрешат, а потом написать, где он, чтобы Оуэн послал ему деньги на дилижанс до Олбани. Но Эмметту лишь через несколько дней удалось сойти с пакетбота — причем название места он так и не узнал, а местные власти насильно отправили прибывших еще дальше на запад.
В конце концов очутившись в Буффало, Эмметт решил не возвращаться в негостеприимный Олбани и пустился дальше, в Огайо, где стал мостить улицы, а потом строить железные дороги, вместе с ними двигаясь на запад, сделался рабочим вожаком, а потом и руководителем «Клан–на–Гейл»[17] и дожил до тех времен, когда ирландцы забрали власть над Олбани. И вдохновленный его рассказами Френсис Фелан бросил камень, который изменил ход жизни людей, даже еще не родившихся.
Это видение пакетбота, плывущего по каналу, и Оуэна, который бежит параллельно по берегу, рассказывая о своих детях, было так же реально для Френсиса — хотя само событие произошло за сорок лет до его рождения, — как и автомобиль Старого Туфля, ехавший по ухабам на север, к тому самому месту, где они расстались. Он чуть не плакал из–за того, как разлучило братьев Догерти проклятое правительство, — ибо так же и он был разлучен сейчас с Билли и остальными. И чем? Чем и кем снова разлучен с людьми, едва успев их обрести?
Имя этой силы — если есть у нее имя — не имело значения, но действие ее было сокрушительно. Эмметт Догерти не винил никого в частности — ни холерных инспекторов, ни даже отцов города. Он знал, что большая сила переместила его на Запад и вылепила из него то, чем ему суждено было стать, — и это перемещение, эту лепку понимал сейчас Френсис, ибо постиг бродяжью тягу, которая стала такой важной составляющей его духа. Поэтому Френсис нашел вполне резонным то, что он и Эмметт слиты в одну персону — в героя пьесы, написанной сыном Эмметта, драматургом Эдвардом Догерти: Эдвард (муж Катрины, отец Мартина) изобразил в «Депо», как Эмметт, рассказывая свою историю разлуки и возмужания, сделал Френсиса радикалом, научил опознавать врага и метить камнем. И подобно тому, как реальный Эмметт вернулся с Запада домой героем рабочего движения, беззаконным героем возвращался домой Френсис в пьесе. После того, что сделал его камень. Одно время Френсис верил всему, что было сказано о нем в пьесе Эдварда: что он освободил забастовщиков от богатых нищих, трамвайных хозяев — так же как Эмметт помог распрямиться Падди–землекопу и вылезти из своей канавы в новый век. Драматург увидел в них обоих небесных воинов, вдохновленных социалистическими богами, которые понимали историческую потребность ирландцев в помощи свыше, ибо без нее (так говорит Эмметт, рабочий–вожак — златоуст из пьесы) «как нам избавиться от свиней–тори, подлинных и неукротимых дьяволов всей человеческой истории?»
Камень (разве не он?) вызвал ответный огонь солдат и стал причиной гибели двух зрителей. А без этого, без смерти Гарольда Аллена, забастовка могла продолжаться, потому что из Бруклина всё везли и везли штрейкбрехеров — ирландцев–иммигрантов вроде тех, что были на пакетботе с Эмметтом, и кое–кто из них сразу дезертировал, сообразив, в чем дело, другие же оставались, растерянные, обескураженные, обманутые нанимателями, которые обещали им работу на железной дороге в Филадельфии, а вместо этого подсунули штрейкбрехерство, ужас и даже смерть. Были среди штрейкбрехеров даже забастовщики из других городов, бездушные люди, которые сели здесь в трамваи, схватились за чужую работу, в то время как другие штрейкбрехеры работали вместо них. И все это могло продолжаться, если бы Френсис не бросил первый камень. Он оказался главным героем стачки, родившей героев десятками. И, став героем, всю жизнь винил себя в смерти троих людей, не различая за событиями, произошедшими в тот день, действия сил иных, чем его правая рука. Не мог признать, хотя и знал, что в тот день летели, и тоже не без последствий, другие камни, что солдаты палили по зрителям не столько в отместку за смерть Гарольда Аллена, сколько в предположении своей собственной, ибо открыли огонь не после того, как Френсис метнул камень, а после того, как вся толпа обрушила каменный град на трамвай. И, не в силах увидеть ничего, кроме своего деяния и его непосредственных, как ему казалось, результатов, Френсис бежал в героизм и через писаное слово Эдварда Догерти еще больше взвалил на себя великой героической вины.
Но теперь, когда эти события давно отошли и были глубоко похоронены и подлинная его вина имела к ним так мало отношения, он видел в забастовке просто безумие ирландцев — бедные против бедных, народ, класс, разделившиеся сами в себе. Видел, как Гарольд Аллен пытался уцелеть в тот день и ту ночь, когда на него ополчилась исступленная толпа, — так же, как он сам, убегая в чужие города, старался уцелеть наперекор их враждебности, как всю жизнь старался уцелеть наперекор своим худшим инстинктам. Ибо Френсис понимал теперь, что воюет с самим собой, что сражаются друг с дружкой его разные части, и если ему суждено уцелеть, то не с помощью какого–то социалистического бога, а за счет ясности в мыслях и твердого взгляда в лицо правде; ибо вина, которую он ощущал, не стоила смерти. И ничему она не служила, кроме как ненасытной кровожадности природы. Фокус в том, чтобы выжить, обставить гадов, уцелеть перед толпой, в роковом хаосе, и показать им всем, как может человек наладить жизнь, если возьмется за это.
Бедный Гарольд Аллен.
— Я прощаю сукина сына, — сказал Френсис.
— Это какого? — спросил Старый Туфель.
Вдребезину пьяный Руди лежал на заднем сиденье, держа бутылку с вином и бутылку с виски стоймя на груди открытыми — вопреки приказу Старого Туфля не откупоривать их в машине — и не проливая при этом ни капли.
— Которого я убил. Его звали Алленом.
— Ты убил человека?
— И не одного.
— Случайно, да?
— Нет. В этого я метил — в Аллена. Он хотел отнять у меня работу.
— Значит, поделом.
— Может, да, а может, нет. Может, он не мог иначе.
— Ерунда, — отозвался Старый Туфель. — Все так считают. Хорошие, плохие и сволочи. Грабители, убийцы.
И Френсис умолк, углубившись в еще одну истину, требовавшую усвоения.
Табору было, возможно, семь лет, или три года, или месяц, или несколько дней. Это был шлаковый отвал, погост, беглый город. Он стоял между кустами сумаха и приречными деревьями, уже голыми от раннего мороза. Случайная на земле сыпь из толевых хибарок, сараюшек и разных импровизированных строений, для которых не придумано слов в человеческом языке. Город бытийного транзита и сослагательной оседлости, стойбище тех, для кого передвижение — либо проклятие, либо бессмысленность, либо невозможность. Здесь обитали калеки, потерявшие дом уроженцы города и люди, закончившие путь и осевшие в ожидании следующей катастрофы. Табор, зримое проявление болезни века, площадью примерно в два городских квартала, расположился между рекой и железнодорожными путями, сразу за бывшим трамвайным депо и покинутым зданием — бывшим салуном Железного Джо.