Ирина Муравьева - Портрет Алтовити
Она вошла в палату и вопросительно улыбнулась ему.
– Ну вот, – сказала она, – вот вы нас и покидаете. Слава Богу.
– Мне здесь было лучше, чем где бы то ни было, – возразил он.
– Почему?
– Я здесь у вас спрятался, как в гнездышко, никто меня не дергал, далеко ото всех, телефон отключен. Снег за окном. Очень хорошо. А сейчас вы меня выставляете обратно. И начнется!
– Что? – улыбнулась она.
– Все, – грустно ответил он. – А с вами так хорошо!
– Так оставайтесь.
– А что, если я поймаю вас на слове да и останусь?
Она слегка смутилась.
– Оставайтесь. Кто вас гонит?
Доктор Груберт вдруг взял ее руку и крепко сжал.
– Так не гоните?
– Нет, – осторожно вынув пальцы из его горячей ладони, улыбнулась она. – Я вас не гоню.
Опять это райское тепло, эта плавность… Опять немеют ноги, мурашки ползут по затылку.
– Элла, – спросил доктор Груберт, – вы знаете, что со мной было?
– Нет, – она покачала головой.
– Да я и сам не знаю, – с досадой сморщился он. – То есть я знаю факты, а что за фактами, непонятно. Поэтому мне так трудно рассказать вам правду.
– А врать не стоит, – пошутила она.
– Да нет! – серьезно воскликнул он. – Не в том дело, что я вам навру, сохрани Бог! А в том, что я недавно понял: все, что мы о себе думаем, – не более, как наша… ну, версия, что ли. А где сама правда, мы понятия не имеем! Потому что у каждого из нас своя правда!
– Это верно, – не сводя с него ясного взгляда, согласилась она. – Никто никого понять не может. Что ж делать…
– Вот вы, – пробормотал доктор Груберт, – вот вы сейчас меня видите всего, как я есть, целиком. Но ведь и это, наверное, не совсем я.
Она засмеялась:
– Не вы, а моя версия…
– Мне с вами так хорошо, – повторил он, – а без вас опять начнется эта борьба.
– С кем? – засмеялась она.
– А что еще, как не борьба? – вздохнул он. – Что мы еще делаем, как не боремся всю нашу жизнь? Черт его знает с кем!
В палату вошел Майкл в сопровождении морщинистого черного полицейского.
Лицо его было таким, словно его изрезали ножом, не оставив следов крови.
– Папа, – дергаясь, сказал Майкл, – Николь убили.
Доктор Груберт опустился обратно на кровать, с которой только что встал при их появлении.
– Вот привез, – откашлялся полицейский. – Теперь уж как вы решите. Я думаю, что, может, его все-таки лучше в клинику, потому что он, видно, не в порядке. Но это уж как вы решите. Я доставил.
– Спасибо, сэр, – пробормотал доктор Груберт. – Я вам очень благодарен, сэр.
Полицейский еще раз кашлянул.
* * *Через час доктор Груберт и Майкл открыли дверь того гостиничного номера, в котором последние несколько дней жили Майкл и Николь. Постель была аккуратно застелена – в номерах убирали, – но женское белье, очевидно разбросанное в момент спешки, так и осталось лежать на маленьком декоративном сундуке, стоящем у самой двери. Майкл быстро окинул все это глазами и сжался.
– Как ты хочешь, – спросил доктор Груберт, – чтобы я сейчас позвонил туда? Нужно же знать… Я имею в виду похороны и…
Слабая сумасшедшая надежда, что Майклу все это померещилось и Николь жива, – надежда, которую и надеждой-то не назовешь, потому что, если у Майкла начались фантазии такого рода, значит… Доктор Груберт оборвал себя и торопливо набрал домашний номер Линды Салливан.
Мужской голос сказал: «Полиция», – записал, кто звонит, и сообщил ему, что дом опечатан.
* * *…Получилось, что во всей этой огромной, утыканной огнями Москве у Евы никого нет, кроме древней Натальи Андреевны с запудренным волосатым подбородком. Она не могла заставить себя открыть записную книжку и позвонить друзьям и знакомым, которые остались от той жизни. Та Москва включала в себя Катю.
Кроме того, у нее не было сил на ту Москву.
Утром четвертого января Томас забежал на полчаса и сказал, что торопится на репетицию. Ева сделала ему омлет, и они спокойно – почти спокойно – посидели за кухонным столом. Он заговорил о спектакле, к которому сейчас приступает.
– Я все мучаюсь, как мне показать бездну на сцене, – сказал он, намазывая хлеб маслом и сверху кладя на него плотный кусок сыра (она привычно ахнула: так едят только в России!). – Я могу: реку, поле, лес, любовь – пожалуйста! Все накатано. Но бездну?
– Зачем тебе бездна?
Увидела со стороны: сидят за столом – после всего! – завтракают, разговаривают – почти супружеская пара – он торопится на репетицию, кофе, воробей на ветке, обсуждают бездну.
Именно бездну.
Не лес и не любовь.
Это он умеет.
– Зачем мне бездна? – переспросил он. – Затем, что все остальные объемы, – понимаешь? – все остальные емкости, в которые помещена жизнь, – недостаточны, если хочешь сказать об этой жизни что-то всерьез. Помнишь ли ты, как сказано в Библии о тьме над бездной? Я хочу показать нашу жизнь – обыкновенную нашу жизнь, ну, знаешь, как у Чехова, «едят, пьют, разговаривают», – но так, чтобы она предстала в форме тьмы…
– Как это: в форме тьмы?
У него загорелось и посветлело лицо.
– Вот над этим я и бьюсь сейчас! Чтобы показать два измерения разом: бытовуху – ты знаешь, что такое по-нашему «бытовуха»? – и тьму, смертную тьму, которая как паром окутывает нас, все покрывает, потому что это близко, рядом, перетекает из одного в другое, а мы не замечаем, не догадываемся…
Он вдруг осекся. Ева встала из-за стола и отошла к окну.
– Нет, рассказывай, – пробормотала она, – я ничего…
Он обхватил голову руками.
– Идиот я, что же я тебе…
– Ты ни при чем, ты не должен все время помнить и ловить себя на каждом слове… Так тоже нельзя. Просто я сейчас, как… Как handicap[21]…
– Это что?
– Как инвалид, – поправилась она. – То, что ты ставишь на сцене, у меня это… – Она повернулась к нему с искаженным лицом и сама почувствовала, как от усилия не заплакать на шее у нее напружились жилы.
Не вставая со стула, он обнял ее за талию, прижался лицом к ее животу.
– Я все время чувствую себя виноватым, – пробормотал он, – черт знает что… Прихожу домой – там эти перевернутые глаза, эти подозрения на каждом шагу, здесь – ты…
Она отступила назад и изо всех сил оттолкнула его лицо.
– Ты сравниваешь! Ты сравниваешь? Подозрения своей жены и то, что я, то, что мне… Как ты смеешь это сравнивать?
– Что я сравниваю? – взорвался он. – Ты хочешь знать, что я сравниваю? У каждого свое! Уверяю тебя, что ей тоже несладко! Что ж, если Бог нас миловал от… – Он торопливо перекрестился. – Что же, ты думаешь, что никто ничего не чувствует? Что все, кроме тебя, порхают по жизни? Уверяю тебя, у каждого из нас – свой крест, поверь мне!
– Я верю, – прошептала она, раздувая ноздри, – я верю, что я напрасно думала, что ты мне был родной человек, а ты…
Он, видимо, опомнился, и лицо его стало нежным и просящим.
– Я и есть родной, – устало сказал он, – но ты забываешь, что мои силы тоже ограничены. Я уже несколько лет только тем и занимаюсь, что расплачиваюсь за нашу историю. – Он сказал не то, что хотел, и сразу покраснел от этого. – Я ни на секунду не пожалел об этом, ты и была, и есть – самая большая моя радость, но ты пойми, что человек не может – понимаешь, не может! – постоянно чувствовать себя виноватым и выбирать между двумя женщинами, этого и лошадь не выдержит! Подожди, – заметив, что она хочет сказать что-то, он повысил голос, – пожалуйста, подожди! Чего ты хотела от меня? Чтобы я все бросил: ее, Лизу, дом и уехал с тобой в Нью-Йорк? Во-первых, кто меня туда пустит?
– Это можно устроить, – пробормотала она.
– Развестись и жениться на тебе? И ждать, пока мне дадут вид на жительство, или как там это у вас называется? Положим. Я все сделал, развелся, она выбросилась из окна или перерезала себе вены, или еще что-нибудь в таком роде, потому что тут добром не кончится. Уж ты мне поверь. Положим, что я наплевал даже на это, наплевал на Лизу и женился на тебе. И вот мы приехали в Нью-Йорк. А дальше-то – что? Дальше? Я вселился к тебе в квартиру и обзавелся знакомствами из русской газеты. А работа? Или ты хочешь, чтобы я сел на твою шею, вернее, на то, что тебе оставил Ричард?
– Он не так много оставил, – перебила она, – все равно нужно продавать материнский дом…
– Ну, тем более! – вспыхнул он. – Я ничего буквально не имел в виду! Ева, – он обнял ее за плечи. – Я тебя мучительно люблю. Я ни одну женщину так не хотел и хотеть не буду. Ты меня переехала как трамваем. Я лежу под твоими колесами, не могу подняться. Но я хочу работать. Я хочу поставить еще несколько спектаклей, они мне снятся во сне! Ты скажешь, что это честолюбие, что у меня мания величия, что после того, что ты пережила, все это вообще неважно, мелко, и так далее. Хорошо, ты права. Все это мелко. Но я театральный человек, это – жизнь моя, она у меня в крови! Тебе, может быть, мелко, а мне до того крупно, что крупнее не бывает! Потом, посмотри на меня: мне шестьдесят лет, я старик. Я должен успеть, понимаешь? У меня здесь, – он хлопнул себя по лбу, – у меня здесь десятки пьес, которые нет времени даже вкратце изложить на бумаге! Нет времени! Оно уходит!