Елена Скульская - Мраморный лебедь
Я недавно перечитала один из самых любимых своих романов – «Глазами клоуна» Генриха Белля. Я раньше никогда не замечала: очаровательный, милый, остроумный, добрый, снисходительный главный герой – артист Ганс Шнир к двадцати семи годам сумел обзавестись только врагами, предателями и мертвецами. У героя есть мать – мерзейшее чудовище. Бесчувственный брат. Отец-миллионер, обрекающий сына на голодную смерть. Отвратительные знакомые, помешанные на «католическом воздухе». Возлюбленная, которая его бросила, сестра, которая умерла…
Почему он с ними? Почему звонит им, объясняется, говорит что-то в лицо, почему он от них зависит, почему хочет их внимания и понимания?
Почему человека влечет к врагам больше, чем к друзьям?
Почему заслуженная похвала вызывает сомнения, а вымышленные укоры попадают всегда в цель?
Когда-то мы с моим соавтором написали пьесу, в которой была такая реплика: «Отнимите, отнимите у нас предмет ненависти, и нам нечего будет любить!».
Конечно, это неправда. Только никто не пробовал.
Соня-Сонечка, маленький малыш
– Соня-Сонечка, маленький малыш, что же нам с тобой делать? – Она берет лицо в ладошки и наклоняет его то в одну, то в другую сторону, убаюкивает, раскачивает сильнее и сильнее, ей кажется, еще чуть-чуть и она оторвет лицо от шеи, – шея потихоньку вытягивается, вытягивается, станет тоненькой-тоненькой и оборвется.
Она ложится в постель. Дверь открывается, и Соня-Сонечка застенчиво подходит к изножью кровати.
Она встает и крадучись пробирается в комнату к родителям. Ложится между ними. Соня-Сонечка подходит со стороны мамы и не может достать, подходит со стороны папы и не дотягивается. Рот Сони-Сонечки – будто кто-то собрался нарезать хлеб, – полоснул себя по руке, рана открылась и стала хлюпать, – так младенец причмокивает, все еще причмокивает, не понимая, что у него уже отняли соску, как раньше отняли грудь, потому что мама курит и не хочет дымом отравлять молоко.
Мама просыпается, поворачивается на бок и закуривает. Ее груди на краю кровати, обращенные к окну, словно протянутые к свету руки, словно балерина просит о помощи, вытянув вперед руки и вставши на носочки, а говорить она не может. А руками мама курит, стряхивает пепел. Папа садится в постели и расчесывает кудри…
– Иди, иди к себе, – говорит папа, а Соня-Сонечка наклоняется к нему и просыпает на него споры и шорохи, будто уже весна наступила, а никто и не заметил, никто.
А ведь это праздник, радость. Она бежит к окну; внизу, под окнами, стоит Арнольд и ждет с ней встречи. Она кидается к нему по лестнице. Останавливается на секунду, и тут Соня-Сонечка, маленький малыш, изворачивается и надевает ей на голову обруч и начинает сжимать, сжимать; так пяльцы сжимают обрывок холста, когда бабушка учит ее вышивать болгарским крестом подушечку маме на день рождения; Соня-Сонечка колет иголкой насквозь, протягивает нитки мулине и снова прокалывает голову.
Арнольд уже в гостевой комнате за стенкой и зовет ее. Но между ее комнатой и комнатой Арнольда лежит на матрасе папа. Он говорит:
– В моем доме этого не будет!
Арнольд выбегает в коридор и беззвучно кричит что-то маме, простирающей к нему в мольбе груди и курящей одну сигарету за другой.
Она бежит к окну, чтобы увидеть, как уходит Арнольд. Праздник, поют птицы. Птицы ходят по земле и кричат друг другу в оглохшие от капели уши.
– Соня-Сонечка, маленький малыш! – Арнольд не спал всю ночь, он валится с ног, и папа освобождает матрас, на котором стерег и посмеивался.
Арнольд ложится, и Соня-Сонечка легко добирается до него с той стороны, где стенка.
– Не надо, – кричит она в последнюю секунду и берет лицо в ладошки, и тянет, тянет вверх, и лицо поддается, шея вытягивается, становится все тоньше, надрывается, и дерево за окном вздрагивает всей кроной и тотчас начинает дышать свободно и легко.
Рвется без устали песня из уст моих
Розовый, прозрачный исподнего цвета огонь горел на пустыре.
– Понимаете, – говорил, воодушевляясь, человек сутулый и картавый, но неожиданно сильно, так что слова, как зерна, перемалывались у него во рту, опьяняли, будто уже стали пивом, и легкая пена в подтверждение скапливалась в уголках его губ. – Я установил, что ужас бывает сухой и влажный; сухой даже совсем и не страшный, а влажный, как у Гоголя, у которого все вымазано в слизи, белые мешочки свисают по бокам, пузыри лопнут… сейчас…
И стоявший бесшумно за сутулым человеком другой человек – с ломом, уже занесенным, замер и не мог вспомнить, что же с ним произошло сейчас: он уже забыл, как его в последний раз тошнило, как холодок пробегал сначала по всему телу.
И прозрачный, совершенно розовый на просвет огонь не согревал никого из тех, кто собрался вокруг. Зияла зима черными воронками сугробов – в гари и копоти; выбитыми окнами были эти сугробы, а дальше шел снег без изъянов до конца, до сколько хватало глаз.
И тогда сутулый сказал им:
– Я вам сейчас кое-что покажу.
И показал ящичек из библиотеки с карточками. И другой человек, тот, что сидел у огня и подбадривал того, что стоял с ломом за спиной у сутулого; он сначала подбадривал, смотрел, чуть нырял подбородком вперед, к розовому огню, потом стал злиться, потому что лом уже давно должен был размозжить картавую голову, а того, с ломом, вдруг затошнило, так вот тот другой человек, сидевший напротив сутулого, вспомнил эти ящички из библиотеки. Он приходил в университетскую библиотеку, и из маленького сейфа выезжал длинненький гробик желтоватого дерева, и нужно было перебирать эти карточки в надежде, что ничего не найдешь и не будешь заказывать и читать.
И в этот момент сутулый и картавый поднялся и хотел было уйти, шаркая старыми ботинками по старому льду, как шаркал бы по паркету, не отрывая ног, и сутулясь больше, чем нужно; он как бы помогал сидящим у костра узнать в себе нелепого, а лучше полусумасшедшего персонажа просроченной эпохи, персонажа, уходящего в вечность, у которой время на побегушках, у которой время посыльный, порученец, даже не «кушать подано», а совершенно без слов.
Время молча служит подручным у бессмертия…
И когда уже упал лицом в костер, сбитый с ног еще одним человеком, который не поднимал весь вечер на него глаз, а только курил и курил, и поплевывал на окурочки, и прятал их в карман, то вспомнил перед сухим ужасом, что ведь и Гоголю предлагали на театре исключительно роли посыльных, без слов.
А когда он только еще пришел к этому костру, вызванный ночью на пустырь, то рассказал им, что у Гоголя панночка, умерев, все еще была «она», «покойница», а потом стала «трупом», «мертвецом», и Гоголь уже говорит: «он», а не «она», везде говорит: «он», то есть в аду, как и в раю, нет мужчин и женщин, одни ангелы.
Но тот, кто стоял с ломом и которого затошнило, кинулся к костру и вытащил сутулого на снег, дул на него, прикладывал к щекам грязные холодные комки, а тот, кто вспомнил университетскую библиотеку, смотрел равнодушно и ждал. Он вытащил из кармана яблоко, нож и стал яблоко чистить. Чистил, чистил, да так и не съел. Отложил и запел голосом прозрачным, как костер, обжигая воздух жаром и чистотой, выжигая накипь жизни и наращивая белым воронки сугробов:
Рвется без устали
Песня из уст моих.
Потом кинул нож тому, что курил и поплевывал. Тот встал, отпихнул человека с ломом, наклонился и прикончил сутулого.
Потом они сидели втроем у розового огня и смотрели, как догорает длинный, словно обмазанный сливочным маслом ящичек из библиотечного морга, и каждый думал о своем.
Тот, что курил и поплевывал, вспомнил, как сутулый сказал ему:
– Я не могу читать лекции за такие деньги. Я перед лекцией нервничаю, готовлюсь. Нет, я лучше пить перестану. Чем читать лекции за такие деньги.
А тот, у кого выбили лом и которого тошнило теперь уже по-настоящему сильно, муторно, вспомнил, как картавый говорил:
– Есть такие сосиски было совершенно невозможно, но я заставил себя, я вынудил себя их съесть.
А тот, кто узнал ящичек из университетской библиотеки, схватил очищенное яблоко, беззащитное, раздетое, желтое, и швырнул его в сугроб – будто человек выскочил из парилки и кинулся в снег – распахнутый, как окна, настежь.
Перед закрытием
– Она работает на ковровой фабрике «Пенелопа».
И не понимает.
– Они все не понимают. Они не понимают даже, что по всему городу у них сидят памятники.
– Я ей говорю: в наше время Эллочка Людоедка может работать профессором Хиггинсом.
– По всему городу сидят памятники. В летних сортирах укрылись только фигурки в Летнем саду. Но и здесь, даже здесь дедушка Крылов сидит открыто. Один. Дедушке, конечно, можно. Дедушке можно все простить. Он ужинает и ужинает, пока не отобедает. И сидит потом.
– Она приходит ко мне в театр прямо со своей ковровой фабрики, я: «Прочла “Доктора Живаго”? Нет? А ведь это говорящая фамилия! От какого слова, подумай!» – «Жевать?» – она меня спрашивает.