Эрвин Штритматтер - Лавка
Весьма длительный период жизни я немало гордился своим четким отношением к времени, потому что люди меня за это хвалили. Они завидовали моему дару в любой момент использовать время с толком, но с годами я начал замечать, что унаследованное от дедушки уважение к времени составляет проклятие моей жизни; я решил победить свое почтение к фикции, именуемой «время», и предпринял военный поход по всем правилам, для чего присел эдак минут на пятнадцать, ничего не делая, ни о чем не думая и пытаясь преобразовать беспокойство, внесенное в мою жизнь чрезмерным уважением к времени. Пока я не могу похвастаться, что вернулся из этого похода с победой.
— Слётай к тете Маги за молоком для пирожных, — говорит мать.
Разговор этот происходит еще до школы, и я бросаю взгляд на часы. Маятник рассекает время на слышимые частицы, без малого девять, а к десяти мне уже надо сидеть в классе. У нас только одна классная комната, и нас разбили на отдельные группы. В десять часов очередь моей группы.
Я запоминаю положение стрелок, я глазами отрываю их от циферблата, даю им войти в меня и припускаю со всех ног. Когда я спокоен, стрелки во мне движутся с нормальной скоростью, когда я взволнован, они идут быстрей.
К домам на выселках от деревни ведет несколько проезжих дорог, которые стараются идти прямо и официально, и несколько тропинок — их протоптали батраки и работницы, которые бегают друг к дружке в гости, женщины, которые ходят в деревню за покупками, и мальчишки, которых гоняют за молоком вроде как меня, — кровеносные сосудики человеческого общения, что в зависимости от времени года и состояния почвы отпечатываются на помещичьих полях, пути человеческих муравьев. Они тянутся сквозь поля ржи и клевера, описывают дугу вокруг картофеля, потому что борозды картофельного поля неблагосклонны к торопливым ногам, но, где бы они ни проходили, они всегда выполняют свою роль — проложить кратчайший путь между человеческими поселениями.
Может случиться, что какой-нибудь погонщик волов своим плугом сотрет такую тропку с лица земли, тогда ноги тех, кому некогда, бывают вынуждены протаптывать через поле новую тропку.
Если тропка, которая еще неделю назад вела через поле цветущих лютиков, через целый мир золотисто-желтых ароматов, разворочена и уничтожена воловьей упряжкой, из моей груди рвется слезный вопль. Я бегу по краю только что вспаханного участка, пока не наткнусь на другую тропинку, и успокаиваюсь лишь тогда, когда эта тропинка шепнет мне: «Держи прямо! Можешь на меня положиться. Я — та самая тропка, которую проложили тетя Маги, дядя Эрнст и их работники, чтобы поскорей добраться до вашей лавки». И я ускоряю движения своих ног, чтобы наверстать частичку времени, упущенную из-за обхода. Голубой бидон с жестяным дребезжанием колотит по головкам клевера и превращает мирное жужжание пчел в протестующий рокот; даже гудение медлительных шмелей и то становится темпераментнее.
Задыхаясь, я влетаю в кухню к тете Маги:
— Тетя, молоко для пирожных, пожалуйста, и еще доброго вам утречка.
— Сынок, — говорит тетя, — да оно ж у меня еще не прокрутимши. — Говоря правильным языком, это значит, что тетя еще не пропускала его через сепаратор, еще не сняла с него сливки.
Дядя Эрнст сидит на кухне за столом и при помощи острого ножа ведет войну с мухами. Он распорядился, чтобы за пределы двора выходило только снятое молоко.
Сливки нужны им самим. Из сливок делают масло. Масло для крестьян с выселков все равно что валюта для глав государств. Масло идет на продажу в стеклоделательных местечках. А на вырученные деньги покупают соль, и перец, и сахар, и сигары, чулки и манишки. Дядя проводит с маслом своего рода валютные махинации: он покупает несоленый маргарин, тот, что по тридцать пфеннигов за фунт, подмешивает его к сливочному маслу, запрягает своего Гнедка, едет в стекольные поселки и продает там как крестьянское масло высшего сорта.
Когда дяди нет дома, тетя Маги дает мне и цельное молоко, а порой даже сдабривает его куском масла — подарок для детей. Но тащить его приходится мне. Тетя действует по прописи из христианского отрывного календаря: Дающему да воздастся!
Лично я не знаю, кто воздает тете за куски масла, она сама должна это знать. Сейчас она, во всяком случае, говорит:
— Дак оно ж у меня еще не прокрутимши.
Я в спешке и в отчаянии. Я не прочь бы узнать, докуда дошла большая стрелка на тетимагиных часах.
— Поди к Большой бабке, — говорит она, — да погляди на часы. Бабка и то извелась, что вы к ней никогда не придете.
Я бегу к дому, к бабушке, в чистую горницу и наспех здороваюсь. Я не к ней хочу. Я хочу посмотреть на ходики. Ходики у тети Маги упрятаны в черный футляр с завитушками, как на катафалке. Я прихожу к выводу, что время у меня еще есть, не подозревая, что большая стрелка на наших и большая стрелка на тетимагиных часах не совпадают. Для Цетчей среди их полевого раздолья время еще менее важно, чем для моей матери, к ним не прибегут с утра пораньше покупатели; они определяют время по голодному мычанию своих коров.
Американка выдает мне два слипшихся леденца из своих припасов, а я должен ей рассказать, что у нас нового.
— Садись в качалку!
Но я не сажусь. Я с качалкой в ссоре.
И я рассказываю бабке, что навозную кучу у нас на дворе уже можно вывозить на поле, что наша клуша больше не ходит с цыплятами и опять несется, что у маленького козленка, которого принесла наша безрогая коза, рожки все-таки будут. Рассказываю, а сам сосу леденцы.
Американка интересуется, кто теперь считает и складывает деньги из кассы, и начал ли отец раньше вставать по утрам, и идут ли про нее какие-нибудь разговоры, и жалеет ли мать, что она, Американка, переехала от нас к тете Маги, и играют ли в Босдоме до сих пор в карты по субботам.
Я сосу и отвечаю, когда знаю, что ответить, а когда нет, то и не отвечаю. Под конец бабушка желает узнать, молюсь ли я утром и вечером. Утром я молюсь в школе, чего ради молиться еще и дома? Боженька может рассердиться, если к нему целый день будут возносить молитвы.
Американка возводит глаза к потолку. В темной крестьянской горнице потолок для нее заменяет небо.
— Господь печется обо всех, — говорит она, — и о тех, кто молится, и о тех, кто не молится, но о тех, кто усердно молится, он печется лучше.
Я переминаюсь с ноги на ногу. Мои ноги настраиваются на бег, который они вот-вот начнут.
На скамье в кормовой кухне стоит мой бидон со снятым молоком, с водой синевато-белого цвета, потому что она прошла через коров. Бумаги в доме у тети не водится. Газету они не выписывают. «Накладно», — говорит дядя. Он не умеет читать. Я достаю из кармана штанов оберточную бумагу и надежно закрепляю с помощью бумаги крышку бидона. Ни одна слезинка молока не должна пролиться на землю, как бы я ни летел.
И вот я мчусь, а про себя разговариваю с большой стрелкой у нас дома:
— Миленькая стрелочка, пожалуйста, иди помедленней, ну пожалуйста, я в долгу не останусь.
Из-за беседы со стрелкой я невольно сбавил темп. Приходится поднажать. На уроке географии мы проходили, что припозднившиеся талые воды должны поспешать, чтобы новое время года их не опередило. Теперь мне надо опередить время.
Дома я холодею от ужаса: большая стрелка наших ходиков пошла на одиннадцатый час. Я уже чувствую, как горят на моем заду удары ореховой трости.
Я лечу в школу. В ранце так все громыхает, будто у него недавно была кишечная колика. От предвкушения радости человек смеется, от предвкушения боли — плачет. И тут мне приходит на ум пропагандистский тезис Американки: «…но о тех, кто усердно молится, он печется лучше». И я молюсь: «Милый боженька, если хоть как-нибудь сумеешь, помоги мне».
А занятия-то еще и не начинались; скоро уже половина одиннадцатого, а они не начались. Мои одноклассники сидят в песчаной яме, роют дыры в песке, швыряют камушками в воробьев. Господин барон — административная власть в имении — приехал к Румпошу — административной власти на селе — с деловым визитом.
Боженька мне помог.
Случается порой, что управляющий имением преграждает мне путь по тропинкам через господское поле; случается, что я должен сперва сбегать к соседям за тетей Маги, чтобы она налила мне молока; случается, что после затяжных дождей я поскользнусь в грязи, упаду и потом должен очищать бидон травой, — все сплошь причины, которые мешают мне вовремя приходить в школу. Смещенные представления матери о времени, ее страсть к пирожным и жестокость Румпоша нахлестывают и гонят меня, но я ищу причины опоздания в себе самом, ищу и нахожу: я слишком медленно бежал. Я еще не дозрел до мира взрослых, им еще только предстоит побоями загнать меня туда.
Удивительный кусок детства! Для матери я работал лишь тогда, когда бегал за молоком, для отца — когда работал на макаронном прессе, для дедушки я был «молодец-парнишко», когда в понедельник утром приносил ему с почты в Гулитче его пенсию, и только бабусенька-полторусенька не требует с меня никакой работы. Когда под рукой нет дяди Филе, она изливает на меня свою любовь. Когда я возвращаюсь зимой из школы, пройдя в деревянных башмаках по глубокому снегу, она стаскивает с моих ног шерстяные чулки и шпарит мне ноги в горячей воде. Она так душевно, по-сорбски охает над нами и любит нас, внуков, хотя и на свой лад, и когда мы становимся постарше, нам ее любовь порой бывает в тягость. Она следит за нами и чаще, чем нужно, уличает нас в мелких проступках, которые мы втайне совершаем. Мы заваливаем набок колоду для рубки мяса, кладем на нее боковую доску, вынутую из мажары, и получаем качели. Качели — это частица извечной человеческой мечты оторваться от земли и взлететь. Мечта, которая для человека некогда была реальностью в обличье его предка-ящера либо в шкуре летучего млекопитающего и которая вторично стала для него реальностью в обличье сделанного из металла ковра-самолета. Но Полторусенька не дает нам углубиться в эти мечты до конца, мы качаемся, она стоит рядом и приговаривает: