Иби Каслик - Худышка
– Но можно же что-то сделать, тебя можно лечить. Никто не обязан знать.
– Меня уже тошнит от общих секретов.
Миша встает и поворачивается, а Томасу удается распутать веревку, и он бросается через опрокинутый стол, но Миша уже выходит за дверь. Томас просовывает руку в приоткрытую дверь, в щель, откуда в сарай просачивается свет, лес, мир, но Миша с силой захлопывает дверь и разбивает ему верхние фаланги пальцев. Томасу слишком больно, чтобы кричать, он слышит, как снаружи лязгает засов.
Позднее, когда тело Миши вытащат на берег, приедет и уедет «скорая», в сарай придет горничная, чтобы выпустить его, и она закричит, увидев, как он сидит у стены, баюкая руку со сломанными пальцами.
Горничная выпускает его, он не подходит к Весле с утешениями, нет, он бегом взбирается на пригорок за домом, там железнодорожные пути. Он прыгает в канаву и приседает, как стрелок, в голове стучит пульс, пальцы онемели. Он снова бежит, его сердце бьется вдвое, потом втрое быстрее. Наверху он останавливается и отдыхает, глядя на освещенный дом, из которого доносятся ее причитания. Он считает пульс и думает о нерожденном ребенке, а потом встает и идет вдоль рельсов. И потом в его голове ничего не остается, кроме яркого и жаркого страха смерти.
Если пациент умирает, это не значит, что его обязательно следует оперировать.
– Он думал, что, если кто-то узнает, его карьере придет конец. Он думал, что Томас всем расскажет – обо мне, об эпилепсии, обо всем. Разоблачит его. Поэтому он запер его в сарае, – говорит она, сжимая мои пальцы в своей ладони с такой силой, что мне больно.
– Может, он думал, что Томас попробует его спасти, и поэтому запер его. Может, он утонул не случайно, может…
Мама отодвигается от меня и смотрит на мой лоб, гладя мои сухие, жесткие волосы.
– Я пыталась вернуть его к жизни, я двадцать минут делала ему искусственное дыхание. Я все испробовала. Я же медсестра. Я…
– Я знаю, мам, я знаю.
– Для Миши не было ничего важнее карьеры, а в партии не терпели никаких слабостей.
– И ты поэтому?
– Что поэтому?
– И ты поэтому влюбилась в Томаса?
Мама обхватывает голову руками.
– Скажи, скажи мне об этом. Я хочу знать, мама. Теперь все равно, изменила ты Мише или нет. Просто я обязательно должна знать.
– Я не знаю, как это вышло. Однажды мы просто столкнулись друг с другом в парке. Разговорились… пошли вместе поужинать – Миши не было в городе, – увлеклись, сплетничали о нашем городке. Твой отец казался таким свободным, знаешь, Холли бывает такая же, как будто ей нет дела до правил, до того, что будет потом, чего от нее ожидают.
– Да.
– Вот какой был Томас. Он не мог впустую молоть языком, не мог притворяться, что принимает всю эту коммунистическую дребедень, не мог.
– И это тебе понравилось.
Мама видит, как я дрожу, и накрывает мои колени простыней.
– Да, я любила это в нем, – говорит она почти с каким-то вызовом.
– Потому что ты тоже ее не принимала.
– И это тоже, а еще у Миши было столько секретов, столько проблем…
– А у папы не было?
– Нет, во всяком случае, не так, как у Миши. Никаких секретов, кроме меня.
Наступает долгое молчание, и я как-то нахожу в себе силы, чтобы привстать и обнять маму. Мы недолго обнимаем друг друга, не двигаясь и не говоря ни слова, как будто ничего не было до этой минуты и после нее ничего не будет.
– Ты считаешь, что я виновата, Гизелла? – тихо спрашивает она у меня над плечом.
– Я никогда не узнаю, что это значило для тебя, поэтому я не могу тебя судить, не могу. Мне просто нужно было знать, что ты вышла замуж за моего отца.
– Я вышла за твоего отца.
Мама держит мое лицо в руках и внимательно смотрит мне в глаза. Потом у меня в голове возникает образ реки, которая увлекает Мишу вниз и вдаль, как сломанную ветку, оторванную от ствола, и вдруг вспыхивает мысль: она понятия не имеет.
Глава 31
Жизель пришлось сделать срочную операцию, она называется лапароскопия. У нее эндометриоз, из-за которого получилось так, что маточная ткань у нее разрослась повсюду, где ее не должно быть, – в животе, на яичниках. Поэтому ей было так больно во время месячных.
После операции Жизель привезли в палату, и я сидела рядом с ней и смотрела, как она дышит. Из-за этого меня потянуло в сон. И я тоже немного поспала. Я проснулась, потому что услышала, что в комнате еще кто-то есть. Это оказался врач. Молодой парень, ненамного старше Жизель. Он посмотрел на ее карту, хотя палату освещал только свет из коридора. Я хотела, чтобы он ушел; наверняка в больнице лежал кто-нибудь с сердечным приступом, которому врач был нужнее. Я скрестила руки на груди и стояла над Жизель, зевая, а она спала мертвецким сном.
– Швы совсем маленькие. Вот здесь небольшой, – он ткнул себя в живот в районе пупка, – и еще три пониже. У нее еще молодая кожа. Шрамов практически не останется.
Он улыбнулся.
Я кивнула и стала вертеть в руке какую-то трубку, распутывая ее и думая о маленьких, аккуратных швах у нее на животе и что когда-нибудь она спокойно, без стыда, сможет надеть купальник. У меня не хватило духу сказать ему, что моя сестра ходит на пляж полностью одетая. Но я знала, что, если бы Жизель не спала, она бы оценила его работу, его умелые бледные руки и мазь, которой он посоветовал бы ей смалывать шрам, чтобы ускорить заживление.
– Спокойной ночи, – сказал он. – Если она очнется и ей что-нибудь понадобится, позовите медсестру.
Я улыбнулась ему, и он вышел из полутемной комнаты в ярко освещенный коридор. Мне казалось, что Жизель дышит с трудом. Я закрыла дверь, включила маленький ночник и подняла ее халат, чтобы осмотреть злой розовый шрамик, которым так гордился врач. Глядя на ребра Жизель, на ее торчащие бедренные кости, трудно было испытывать надежду. Она дышала так, как будто не надеялась. Ее вес даже при том, что чистый, белый питательный сироп насыщал ее оболочку, внушал что угодно, только не надежду, и все-таки что-то в этой крохотной, почти бесшовной линии сказало мне о надежде. Я запомнила ее кривой след на коже Жизель, глядя, как она ворочается во сне.
Может быть, ей снилось лето, ее любимое время года, которое не проходит мимо нее, и она получает шанс и бросается в воду, ее белая кожа сверкает над мелкой рябью в бликах света, ее тело изгибается одним легким тройным движением: руки касаются неба, камней, а потом поднимают ее на поверхность воды.
Мы с Агнес ждем в кофейне, которая стоит напротив психбольницы. Мама опаздывает. Мы сегодня поведем Агнес навестить Жизель. В «Гэлакси донатс» стабильный приток бездомных и сумасшедших, которые входят и выхолят и требуют странные вещи, которые не продаются в пончиковой забегаловке, например сандвичи с ростбифом, а корейская девушка за прилавком кричит:
– Чито?! Сливки?
Маленькая девочка сидит на полу поодаль от наших табуреток Время от времени она встает и обвивает ногами металлический шест моей табуретки. Агнес бормочет про то, что в пончиках яд, и бордовое варенье выдавливается ей на щеку.
Я рассказываю Агнес о Жизель, об операции. Я говорю ей, что несколько дней с ней буду сидеть я, пока у мамы слишком много пациентов. Еще я говорю Агнес, что если она еще раз попробует проделать эту штуку с проглатыванием сигареты, которую она пыталась проделать с Жизель, то она еще дурнее, чем все думают, потому что я знаю метод Хаймлиха. Я ударяю по прилавку, как каратистка, чтобы показать Агнес свои воинственные склонности, чтобы она даже и не думала шутить со мной. Она выпучивает глаза, и выражение ее лица я по ошибке принимаю за ярость, смешанную с уважением. Когда Агнес доедает последний кусок пончика и пытается стереть с лица сахарную пудру, девочка отцепляется от моей табуретки и тянет меня за брючину.
– Мисс, – говорит она, такая вежливая-превежливая.
– Что?
– Смотрите. – Она показывает в окно на большое, расползшееся, серое здание больницы на той стороне улицы. – Там живут сумасшедшие.
Я киваю, надеясь, что Агнес не слышала – она слишком поглощена своим новым занятием: пытается зажечь сигарету.
– Вы знаете кого-нибудь, кто там живет? – спрашивает девочка меня, а пепел Агнес слетает на пол.
Вместо того чтобы ехать в больницу с мамой и Агнес, я иду на площадку, чтобы покидать мяч с Клайвом. Это стало нашим ритуалом: я бросаю мяч, а он курит. Мы особенно ни о чем не разговариваем; школьный год закончился; единственное, о чем я могу сейчас говорить, это Жизель. И от этого мне грустно, а оттого, что мне грустно. Клайву тоже становится грустно, поэтому мы стараемся разговаривать о чем-нибудь другом.
Потом мы пойдем в высокую траву за школой, где желтые листья уже пахнут костром, и будем хватать друг друга за летние футболки. Когда целуешься в такую теплую погоду, такое впечатление, что сидишь во рту.