Феликс Кандель - Первый этаж
– Что же не спросишь, зачем мне деньги?
– Зачем тебе деньги? – спросил Левушка.
В магазин завезли сервизы. Дорогие. Японские. На двенадцать персон. Она выписала чек, побежала за деньгами. Это была сама энергия, натиск, напор. Круглые совиные глаза глядели неумолимо, в одну точку. Она захотела купить этот сервиз, и она его купит.
– Достань денег, Лев!
Опять полез в карман, вытащил горстку мелочи, протянул на ладони.
– Забери, – сказала гордо. – Я мелких гадостей не делаю.
– Уйди, – попросил тихо. – Больше у меня ничего нет.
Зоя подошла поближе, встала вплотную. Она была выше его ростом. Чуть выше. Это ей нравилось.
– Ты похудел... – погладила его по щеке, запустила пальцы в волосы, подергала легонько. – Как же ты похудел!
Всю жизнь ему говорят, что он похудел. Всю его жизнь. Худеет, худеет и худеет. Как уверяют ученые, материя не исчезает и не появляется вновь. И когда одни толстеют, другие обязательно должны худеть. Для сохранения общего баланса. Так уж распорядилась матушка-природа, и против нее теперь не попрешь. Кто-то там толстеет за твой счет, а ты худей себе да худей.
Круглые совиные глаза замедленно моргнули.
– Сегодня двадцать шестое, – сказала. – Ты не забыл?
– Я не забыл. Сегодня двадцать шестое.
Покачалась на носочках, взглянула искоса:
– Придешь?
– Не знаю.
– Приходи. Переночуешь дома.
Левушка молчал.
– Слышишь?
– Не обещаю.
– Лев! – крикнула яростно. – Мне это нужно.
– Мне тоже.
– Так какого же... мы время теряем?
– Не обещаю, – повторил. – Не о-бе-щаю...
Она глядела на него, не моргая, задумчиво покусывала губу. У этой женщины не было времени. Ей надо было бежать за деньгами. У нее уплывал из-под рук японский сервиз на двенадцать персон. Но она не могла уйти просто так. Она должна была настоять на своем.
– Расстегни, – приказала, повернувшись спиной. – Ну!
Левушка не шелохнулся. Он уже знал, что проиграл.
Просто не хотел лишних унижений.
Она сама расстегнула платье, с трудом стянула через голову. У этой женщины была крепкая грудь подростка, и этим она гордилась. Это ее бодрило. Выделяло среди прочих. Мужчины словно догадывались о таком соблазнительном преимуществе и первым делом глядели на грудь. Сначала на грудь. Потом – на лицо.
– Десять лет,– сказала. – Надо отметить.
Откинула одеяло, поморщилась, сдернула все на пол, полезла в шкаф.
– Это чужое,– предупредил.
– Плевать!
Ходила по комнате, ловко и сноровисто расправлялась с накрахмаленным пододеяльником, легко переступала босыми ногами, гордо несла свое тело, будто давала спектакль: человек-образец, блистательная форма, молодая и уверенная. А он очень мало был молодым. Очень мало. И никогда – уверенным.
– Ну, вот. Это другое дело.
Постель блистала невообразимой белизной. Девственная наволочка, четкие складки простыни, призывно отпахнутое одеяло.
– Иди сюда.
Левушка не шел. Знал, что сейчас пойдет, и не шел. А она глядела снизу вверх глазами округло бесстыжими, снисходительно улыбалась уголком рта. Он знал эту улыбку. Должен был привыкнуть. И не смог. Скорее кролик привыкнет к удаву. Потому что удав только заглатывает и делает это серьезно. Как невыносимо было бы кролику, если бы его заглатывали, снисходительно улыбаясь при этом! Уж если вы нас едите, так ешьте с уважением.
– Ну!
Город дышал за окном. Трудными вздохами гнал в комнату горячий воздух. Дыхание у города было хриплое, жаркое, как у тяжело больного человека. Обволакивало душной испариной. Покалывало острыми иглами. Вот ударит молния, рухнет на головы гром, небо ливнем прольется на землю, и будет зиять над нами, голыми, беззащитно одинокими, черная космическая дыра. Зоя глядела на него в упор, и он не мог сдвинуться с места.
Тогда она закрыла глаза.
– Зойка... – шептал, зарываясь лицом в густые волосы, – Зой-ка!..
Куда приткнуться слабому человеку? Где найти опору? Кто ты, что со мной? Что ты? Почему именно ты?..
– Зойка! – кричал на ухо отчаянно, как глухой. – Три-восемь, Зойка... Три-восемь!
Три-восемь! – это был их пароль. Заклинание. Священное слово. Последняя надежда. Когда тоска, когда разлад и уныние, раздраженность и злоба, стена глухого непонимания, два слова – три-восемь! – вспышкой, проблеском, паролем неожиданного прощения, ослепительного примирения. Три-восемь! – и нет обиды. Три-восемь! – и все заново. Три-восемь! – и можно жить дальше. Кто говорит, что мы не подходим друг другу? Кто врет, что браки совершаются на небесах? Какая чушь! Нелепость какая! Три-восемь, мой милый, три-восемь!
Туча ушла. Гроза разрядилась. Небо отмахнулось промытой голубизной. Земля вспрыснулась благодатной влагой. Пронесло, граждане! Пронесло и на этот раз!
– Десять минут... – сказала, задремывая. – И побегу.
Левушка сидел, привалившись к стене, глядел на нее влюбленно, нежно и благодарно дотрагивался до плеча, до бедра, до руки. Кто бы мог предположить, что родилась эта женщина в угарной избе, спала на щелястом полу, подстелив полушубок, ела что придется, носила что попало, бегала по нужде на огороды, гоняла босиком по траве, по песку, по камням: пятки – подошвой у ботинка? Кто бы мог предположить, что баба Маня – ее мать, а дед Никодимов – отец?
– Господи... – простонала. – До чего хорошо, Господи!
7
Этой женщине повезло.
С местом и временем рождения.
Когда город поглотил их деревню, она была еще подростком. Ее брат, Леха Никодимов, давно уже вкалывал в поле, ее сестра, Аня Никодимова, доила коров на ферме, а она с утра до вечера моталась с подружками по деревне, забегала порой в избу, хватала горбушку – и опять за ворота.
Цеплялась за машины, таскала морковь с огородов, бегала по грибы, по ягоды, первой вставала у окон на свадьбах-поминках, заворожено разглядывала в сельпо слипшиеся, засахаренные "подушечки", купалась с подружками у запруды до посинения, до омертвения конечностей – в широких сестриных трусах, в большой братановой майке, храбро шлепалась пузом о воду, отчаянно колотила ногами, отжималась потом в кустах, пугливо прикрывая ладошками несуществующие прелести.
Вечно сопливая, вечно патлатая, с бородавками, с цыпками на руках, с незаживающими ссадинами, в стиранном-перестиранном платье, которое трещало и лезло по ветхим швам от резких движений тощего, костлявого тела. "Шкилет" – дразнили ее по деревне, а она в ответ так яростно пихалась острыми локтями, что от ее костяшек оставались на тепе багровые синяки.
Она была упрямая и настырная. Вредная и дотошная. Злопамятная и тщеславная. Подружек своих замучивала дружбой, врагов изводила ненавистью. Враг уже не рад был, враг только и мечтал замириться, но она добивала его безжалостно, затаптывала беспощадно. С ней не любили связываться, потому что отвязаться потом не было сил. Круглые совиные глаза глядели непримиримо. Кожа на обкусанных губах висела лохмотьями. Локти нацеливались в самые уязвимые места.
В школе у нее была любимая учительница. В отличие от других учителей, пыльно скучных, уныло геморройных, – молодая и веселая, кудрявая и пышнотелая, любительница потанцевать и попеть песни, всласть погулять и похохотать. На всех переменах она стояла около этой учительницы, выставив наизготовку острые локти, чтобы никто не мог к ней приблизиться, и ее глаза сурово блестели, когда та разговаривала с другими. Она ходила за ней по школе, она провожала ее до дому, молча стояла на пороге, не отвечая на вопросы, – хмурая, насупленная, взъерошенная в своем свирепом обожании. Она даже бегала на танцы, чтобы знать, с кем та танцует, подглядывала ночью в окно, чтобы видеть, как та раздевается. А потом пряталась в сарае, приподнимала платье, разглядывала себя, сравнивала.
Она скопировала походку учительницы, голос, жесты, научилась заливисто хохотать, откидывая голову, танцевала тайком от других под звуки хрипатого репродуктора, даже пробовала петь, мрачно и фальшиво, но тело учительницы, пышное, как дрожжевое тесто, не могла скопировать. Она щипала себя со злости, ругалась пьяными мужицкими словами: "У, шкилет, твою мать...", била костяшками по костяшкам, до боли, до багровых отметин, но тело не наливалось, пышность не приходила, грудь была – две сливовые косточки. И тогда она смирилась с этим. На время. До недалекого будущего. Тем больше она любила учительницу, обожала, пожирала глазами ее недосягаемые формы. Когда та вышла замуж, она заболела от огорчения и злости. У нее была лихорадка, жар, озноб, сыпь по лицу, и даже во сне ей снилось, как она убивает ее мужа.
Потом их переселили в городской дом, школу построили типовую, четырехэтажную, учителя появились новые, тоже городские, и ее любимая учительница сразу поблекла, постарела, слиняла, потерявшись среди прочих. И она тут же ее отбросила, сразу разлюбив, жадно искала новую жертву своей ненасытной любви. Дети понаехали из центра в новостройку, образованные, начитанные, и деревенские сразу стали отставать. Они меньше знали, меньше читали, видели и слышали. Они никуда не выезжали из деревни, а эти, городские, были в Крыму, на Кавказе и в Прибалтике, а одна девочка даже жила с родителями во Франции.