Виктор Ерофеев - Хороший Сталин
— Больше не делаешь фальшивых денег?
— Нет.
— В жизни они тебе не понадобятся.
Не знаю, откуда у нее была такая уверенность. Предсказание оправдалось только отчасти. После этого случая у меня стало время от времени сладко ныть в паху. С Кириллой Васильевной я больше не мылся в ванне. Нянечку я как-то, много лет позже, видел в Москве на улице. Мы с мамой шли — она навстречу. Сказала, что ее муж разбился на машине, на Можайке, в лобовом столкновении. Она взглянула на меня так, как будто я никогда не видел ее бритого лобка, когда она снимала белый лифчик.
<>У нас в доме никогда не было домашних животных. У всех были, а у нас не было. Родители не любили ни кошек, ни собак. Родители незаметно морщились при встрече с домашними животными, хотя дипломатическая вежливость заставляла спрашивать собак и кошек друзей:
— Как тебя зовут?
С Черномором они, однако, дружили. Коляску с моим братом выставляли нелегально в сад посла, несмотря на то что Виноградов запретил кому бы то ни было там появляться. Евгения Александровна сказала:
— Черномор нервничает. Он не любит детей.
Но коляска осталась. С трудом представляю себе своих родителей, гладящих какое-либо домашнее животное. Пород собак у нас дома, кроме немецкой овчарки, не знали и знать не хотели. В Париже я мечтал, чтобы мне купили обезьянку, — не купили. Даже рыбок, продававшихся возле «Саморитена», на набережной Сены, не было. Не было, кроме того, ни крыс, ни кроликов, ни белочек в колесе, ни морских свинок, ни певчих птиц. Попугаи в нашем доме никогда не кричали своими дурными голосами. Родители не ездили на лошадях, не разводили кур. Ни одной черепашки не заползло в наш дом. В конце концов, пизда стала моим домашним животным. Пизда — соратница. Пизда — деятельница искусств. Пизда — прострел моей свободы. Пизда мешает писать, Пизда — подруга моей жизни.
<>Когда я снова увидел французского дебила в черешневом саду, мне захотелось рассказать ему, как я мыл Кириллу Васильевну, но у меня не нашлось столько много французских слов.
— Tu habites où? — спросил я.
— Ici,[12] — неопределенно улыбнулся он, глядя прямо перед собой.
Мы сидели на стене, сада, заросшей фиолетовым бугонвилем и безымянными красными цветами, похожими на дудки, внутри которых всегда много муравьев. За нами шумел мантовский парк с буковыми деревьями. Он протянул мне сигарету. Мне уже нечего было терять. Я закурил, чуть-чуть затягиваясь, сплевывая крошки табака. Мы вдруг увидели французскую парочку, идущую по саду. Они выглядели робкими, они крались, оглядывались. Но, видимо, им очень нужно было. Они уселись под черешней и принялись целоваться. Я смотрел иронично, с кривым ртом, мы были слишком далеко, чтобы что-то можно было разглядеть, и, после Кириллы Васильевны, это было мелко, как семечки.
— Ночью здесь много звезд, — неожиданно выдавил из себя дебил.
— Да, — согласился я.
— Ты любишь звезды?
— Да.
— Я тоже. Приходи ночью. Я покажу. — Он рукой широко и гостеприимно обвел французское небо.
— Хорошо! — обрадовался я.
Они улеглись, у нее забелело между ног, а потом было почти ничего не видно из-за него. Только ее вздрюченные ноги. Но когда я оглянулся на своего французского друга, чтобы сказать, что все-таки не хватает бинокля, который всегда ассоциировался у меня с подглядыванием, подробным рассматриванием чужой жизни в доме напротив, а не с театральной премьерой, на которой я никогда не брал бинокль у гардеробщицы, даже если сидел в дальнем ряду, я поразился его виду. Он расстегнул брюки. Живот у него был голый. На животе росли желтые волосы. Бесчисленное количество веснушек и родинок. Огромных размеров член. Вглядываясь почти ни во что, мой друг быстро теребил его; тот туго болтался розовой головой из стороны в сторону. Перехватив мой взгляд, дебил мычанием предложил мне тоже взяться за дело. Но я остался верен своей директрисе Кирилле Васильевне.
Теперь, вглядываясь в эту историю, я не могу понять, что в ней вымысел, рожденный от многократного прокручивания в мозгу, что — историческая правда. Эта история стоит в моей голове с середины пятидесятых годов — незыблемо, как скала. Я помню точные очертания желтых фальшивых денег, но мне сложно ответить на самые простые вопросы: была ли Кирилла Васильевна эротоманкой? Или, как это бывает, однажды нашло на нее настроение? Но тогда откуда ее вопрос псевдонянечке о мужчинах? А может, вопрос родился много позже? Но — как она посмела? И только ли она? В посольстве был тогда большой скандал. Один из сотрудников взял с собой в Париж вместо жены любовницу, сдав в отдел кадров ее фотографии. Евгения Александровна, не желавшая знать даже жен от второго брака, неожиданно подружилась с любовницей, которая стойко носила на людях имя совсем другой (и едва ли приятной ей) женщины. Внебрачную контрабанду разоблачили только после того, как жена, всполошенная тем, что муж ей долго не пишет из Франции, стала звонить в министерство. По советским временам, эта история стоит Ромео и Джульетты. От Кириллы Васильевны остались скупые кадры любительской хроники. Она аплодирует нашей группе: мы — пять мальчиков — делаем спортивную пирамиду на лужайке — очень нескладно. У меня бумажный ромбик «Д», то есть «Динамо», на синем свитере, я опять хорошо пострижен. Она смотрит, хлопает в ладоши, срывает травинку и грызет, засунув в угол рта.
<>Пикассо я впервые увидел на Лазурном берегу — на веранде кафе. Папа приехал с великим артистом Ч., который играл у Эйзенштейна. Мама дружила с его женой. Когда мы были в Сочи в совминовском санатории в тот год, когда я научился плавать, жена Ч. сказала маме, гуляя по субтропическому парку:
— Вы не представляете себе, как грустно стареть с неумным человеком!
Я запомнил на всю жизнь. Позднее я встречался со многими актерами: те, кто были неглупы, были плохими актерами. Пикассо появился: маленький, в тельняшке, с вытаращенными глазами. Взгляд у него был бычий. Он поздоровался с папой, актером, и мы куда-то пошли. Актер должен был читать что-то из Маяковского. По дороге к нам примкнул поэт Арагон. Он дружил с папой, и, когда ссорился с Эльзой Триоле, приходил в посольство жаловаться папе на жену, на кухарку, вообще на женщин. Я знал про него, что он — коммунист. Коммунист Арагон любил смотреть на себя в зеркало. Если зеркало было в комнате, он не переставал смотреться в него. Потом подошел к нам крепкий мужичок — Морис Торез. Мы зашли в какой-то дом. Артист Ч. по-русски играл за Маяковского и за женщину. Было видно, что вместе они жить не будут, и мне мучительно захотелось, чтобы родители не разводились. После спектакля мужчины пили вино. Пикассо взял меня за руку, сказал:
— У тебя музыкальные пальцы.
Позже то же самое сказал мне Ростропович, перехватив мне руку, когда я ему отрывал дверь нашей московской квартиры: он привез от родителей письма — но у меня нет слуха, и пальцы не помогли.
— Кем хочешь стать? — мощно сощурился Пикассо без улыбки.
— Никем, — ответил я, отворачивая голову от лупоглазого художника. Я увидел, что папа забеспокоился и хочет прийти ко мне на помощь, но Пикассо вдруг засмеялся:
— Хороший ответ.
Все остальные ласково уставились на меня. Я взял салфетку и карандаш, положил на салфетку руку и, пока они разговаривали, обвел ладонь с растопыренными пальцами карандашом. Я подарил рисунок Пикассо. Он сказал, что я быстро соображаю, — тут он прищелкнул пальцами у виска. Пикассо взял рисунок и стал раскрашивать мои пальцы своим пальцем, макая его в бокал красного вина. Все делали вид, что не обращают на него внимания, но, когда все растопыренные пальцы были раскрашены, Арагон, папа, советский актер Ч. и главный французский коммунист пришли в священный восторг и говорили наперебой, что эту минуту я запомню на всю жизнь. А Пикассо вгляделся в меня и сказал, что у меня такие же грустные глаза, как у Кокто. Я не знал, кто такой Кокто, и только потом мне рассказали, что Кокто — это Кокто. Что случилось с рисунком моей пятерни, я не знаю, но помню, что его тем же самым карандашом подписал Пикассо и отдал мне. Не исключаю, что моя пятерня висит где-нибудь в частной коллекции в Швейцарии и оценена в миллион долларов.
Потом папа снова ездил к Пикассо на юг, но уже без меня — от поездки осталась целая серия папиных фотографий Пикассо, каким я его видел, но с переодеваниями. Он то с клоунским носом, то еще как. Папа говорил, что Пикассо интересовался моими успехами в живописи. Для меня он — безвременный художник, не подверженный ни возрасту, ни выпадению из моды. Его раскраска моих пальцев вином была не просто однотонной. Один палец был краснее, другой — совсем бледный. Все решили, что растопыренные винные пальцы мальчика — это шедевр. Однако в раскрашенном рисунке было что-то непередаваемо тревожное: казалось, что это не только вино, но и что-то другое, может быть кровь.