Пойте, неупокоенные, пойте - Уорд Джесмин
– Микаэла, оставь брата в покое, – говорит Майкл.
Он гладит Леони по волосам, наклоняется, чтобы шепнуть ей на ухо, и я ловлю маленькие кусочки его слов. Просто дыши, детка, дыши, – говорит он.
– Тсс, – говорю я Кайле, прислоняю колени к двери и сгибаюсь над тарелкой и углем.
Я бью по углю аккуратно, потому что опасаюсь разбить манометром тарелку. Кайла скулит все громче. Думаю, что она сейчас начнет кричать: конфеты, конфеты, но когда я оборачиваюсь к Кайле, вижу, что она держит два средних пальца во рту, и я знаю по тому, как она изучает меня, по ее маленьким круглым, как бусины, глазам, по тому, как она спокойно сидит на своем месте, теребя пряжку ремня безопасности другой рукой, что у нее это есть. Как и у меня. Что она понимает так же, как я – нет, даже лучше, потому что она уже это умеет. Потому что она может посмотреть на меня и понять, что я думаю, понять мое да есть, Кайла, есть для тебя леденец, но нужно подождать, пока я закончу, и тогда ты получишь его, обещаю, ведь ты была хорошей девочкой, и она растягивает рот в улыбке вокруг своих мокрых пальцев, ее маленькие зубы идеальные и ровные, как рисинки, и я знаю, что она слышит меня.
– Майк, ты уверен? – спрашивает Мисти.
– Так делают в больнице, – говорит Майкл.
– Ни разу не слышала, чтобы кто-то использовал такой, на котором жарят.
– Что поделать, – отвечает Майкл.
– А если ей станет только хуже?
– Ты в курсе, что она сделала?
– Да, – говорит Мисти тихо, почти глотая слова.
– Ну, тогда ты знаешь, что ей нужно что-то принять.
– Знаю.
– Ну так вот, что есть, то есть, – говорит Майкл, твердым, как застывший бетон, голосом, как будто он окончательно закрыл вопрос.
– Готово, – говорю я.
– Весь?
Я поднимаю блюдце так, чтобы он мог видеть его, видеть крошечную кучку черно-серого порошка, сильно пахнущего серой. Как плохая земля. Как в заливе, когда уровень воды понижается, когда вода отступает за луной, или когда дождя нет и грязное дно, где прячутся раки, становится черным и липким под голубым небом и начинает вонять. Майкл берет порошок. Он снимает пластик с крышки на пакете молока, открывает его и делает два больших глотка. Я так голоден, что чувствую запах молока в его дыхании, чувствую его в машине, когда он берет уголь и сыплет его в молоко, закрывает крышку и встряхивает. Молоко становится серым. Он снова открывает крышку, и в машине появляется новый запах, запах, от которого горло сжимается, запах, от которого хочется сглотнуть, что я и делаю.
– Господи, как же воняет! – говорит Мисти. Она натягивает свою футболку на нижнюю половину лица на манер маски.
– А кто сказал, что будет приятно, Мисти? – говорит Майкл.
Он приподнимает Леони, и ее голова откидывается назад. Я ожидаю, что ее глаза будут закрыты, но это не так: они распахнуты, и ее ресницы трепещут с огромной скоростью, как крылья колибри. Слепящий шок.
– Давай, детка, надо это выпить.
Леони извивается и вертится так, будто у нее вовсе нет костей; ее тело изгибается, словно червь.
– Конфета? – спрашивает Кайла.
Ноздри Майкла раздуваются, и его губы расплываются, словно он хочет улыбнуться, но улыбки нет. Его зубы влажные и отливают желтым, как у собаки. Он не заметит. Все его внимание сосредоточено на Леони, на ее изгибающихся шее и руках, которыми она пытается оттолкнуть его.
Я разворачиваю леденец. Он красный и блестящий, я прячу его в ладони и передаю Кайле. Если Майкл спросит, откуда она это взяла, я скажу, что нашел его на полу машины.
– Что это? – спрашивает Ричи.
– Мисти, помоги, – просит Майкл.
Молоко стекает по его предплечью. Леони сопротивляется.
– Заткни ей нос!
– Твою мать! – ругается Мисти, выходит, пересаживается на переднее сиденье, и теперь они оба борются с Леони, и Майкл вливает, сколько получается, в горло Леони. Та глотает, дышит, кашляет, и серое молоко разбрызгивается по всей машине.
– Держи меня! – говорит Кайла и заползает ко мне на колени.
Ее волосы касаются моего лица, и я чувствую запах леденца в ее дыхании, сладкий и кислый; она поворачивает голову, и пахнет так, словно у меня под носом оказалась целая охапка сладкой ваты.
– Леденец, – шепчу я.
Ричи кивает и вытягивает руки над головой.
– Это твоя мама? – спрашивает он.
– Нет, – отвечаю я и молчу, даже когда Майкл вытаскивает ее из машины, и они оба становятся на колени в траве сбоку от заправки, и ее рвет так сильно, что спина у нее изгибается, как у злого кота.
Я пою детские песенки с Кайлой, пока Леони рвет, потому что хочу, чтобы Кайла обращала внимание только на меня. Не хочу, чтобы она видела Леони, сгорбившуюся и блюющую, не хочу, чтобы она видела Майкла с напряженным лицом, как будто он сейчас заплачет, не хочу, чтобы она видела Мисти, краснолицую, бегающую от заправки к ним на траву со стаканчиками воды. Но я пою детские песенки совсем неправильно; Леони пела их мне так давно, что я помню лишь отрывки, свет проливается лишь на куски воспоминаний о том, как я сидел у нее на коленях и мы оба пели на кухне, пропахшей луком и сладким перцем, чесноком и сельдереем. Запах был таким аппетитным, что хотелось съесть сам воздух. Ма смеялась над моим произношением, над тем, как я называл коров “коловами”, а кошек – “косками”. Я, должно быть, был как раз в возрасте Кайлы, но я также чувствовал запах Леони, запах ее дыхания, жвачку с красной корицей, которую она жевала, когда пела у меня над ухом. И даже когда я стал старше и она перестала меня целовать, каждый раз, если кто-то жевал такую же жвачку, я вспоминал о Леони, о ее мягких, сухих губах на моей щеке. Кайле все равно, что песни кое-как склеены вместе в произвольном порядке из осколков в моей памяти, как кусочки пазла, которые подходят, но не совсем. Я придумываю пантомимы к каждой строчке, но больше всего Кайле нравится ползущий вверх паучок, потому что я скрещиваю пальцы, шевелю ими в разные стороны. Вот паучок в автомобиле, в нескольких сантиметрах от лица Кайлы, ползет вверх против дождя. Отчаянно. Когда мальчик начинает говорить, я пою тихо, шепотом, и Кайла так же тихо подпевает мне, потому что ей весело, и я слушаю. Затем Кайла перестает петь, но все еще слушает и машет руками в воздухе и хныкает, когда я прекращаю, поэтому я продолжаю петь.
– Рив уже старый, да? – спрашивает Ричи.
Я киваю, не переставая петь.
– Он был худее тебя. Выше. Всегда был таким особенным. Выделялся. И не только потому, что был молод. Просто потому, что он был Рив.
Солнце ползет по небу. Его луч падает мимо лица мальчика на Кайлу, заставляя ее глаза сверкать.
– Там много не самых добрых людей, что раньше, что сейчас. Плохих людей. Таких, кому приятно делать плохо окружающим. Как будто им от этого легче.
Лучи солнца, что попадают на лицо мальчика, не озаряют его светом, а словно делают его корич-невее.
– Там бьют. Некоторые, глядя на мальчиков нашего возраста, видят в нас жертв, над которыми можно издеваться. Видят тех, у кого мягкие розовые внутренности. Рив пытался уберечь меня от этого. Но совсем уберечь не смог, а я был слишком мал. Я не мог вынести этого. Все думал о своих братьях и сестрах, гадал, есть ли у них еда. Хотел узнать, каково это – проснуться и не чувствовать внутри себя заросли колючек.
Коричневый цвет становится почти черным.
– Я не мог жить с этим. Поэтому решил сбежать. Рив говорил тебе об этом?
Я киваю.
– Видимо, не вышло. – Ричи смеется тяжелым, хромающим смехом.
Затем он становится серьезным, его лицо чернее ночи в ярком солнечном свете.
– Но я не знаю, как все произошло. Я должен узнать как.
Он смотрит на крышу автомобиля.
– Рив наверняка знает.
Я больше не хочу слушать эту историю. Качаю головой. Не хочу, чтобы он говорил с Па, спрашивал его о той поре. Па никогда не рассказывал мне о том, что случилось с Ричи, когда тот сбежал. Каждый раз, когда я спрашиваю об этом, он меняет тему или просит помочь ему с чем-то во дворе. И я понимаю его чувства, когда он отводит взгляд или уходит, ожидая, что я последую за ним. Я знаю, что Па хочет сказать: Я не хочу об этом говорить. Это причиняет мне боль.