Дина Рубина - Последний кабан из лесов Понтеведра
– На какую демонстрацию? – Я поеживалась. Это слово до сих пор вызывает во мне танковые майские ассоциации.
– А вот не желаю больше работать под его началом. Я выведу консерваторион из-под Матнаса. Это будет отдельная организация со своим счетом в банке. Вот тогда, милка моя ненаглядная, запишу я тебя уборщицей, и будешь ты под моим руководством жить-поживать и горя не знать… Протрешь там-сям окошки, махнешь туда-сюда тряпкой… Тогда он увидит, пидор, кто ему приносил настоящий доход, но будет поздно…
Это было так ярко, так наглядно и так ирреально: взбунтовавшийся вассал отказывался служить своему господину и отзывал свои отряды, дабы возглавить их в будущем крестовом походе под собственными гербом и флагом.
Глава пятнадцатая
Глаз развращается, ухо позорится. И вообще нет слов для всей этой непристойности.
Иоанн ЗлатоустДня за два до праздника, согласно замыслу Альфонсо, из больших деревянных щитов рабочие стали сбивать на площади перед Матнасом сцену, на которой юные участники театральной студии должны были разыгрывать пуримшпиль.
Целый день они стучали и пилили, громко перекрикиваясь. Я даже беспокоилась – не будет ли испорчен всеми этими приготовлениями и суетой наш пенсионерский праздник.
Вечером, в шесть тридцать, мои принаряженные ветераны стали подтягиваться к Матнасу, а к семи со своей художественной хеврой должен был прикатить Бенедикт Белоконь из Ехуда.
Как обычно, завхоз Давид помогал мне расставлять в зале столы, застилать их одноразовыми скатертями и расставлять одноразовые стаканчики, пироги из супермаркета, бутылки со сладким столовым вином. Его арабская команда, братья Ибрагим и Сулейман, носили по лобби стремянку, делая вид, что сейчас начнут что-то вкручивать. Или выкручивать.
Мелькнула в лобби возбужденная, какая-то страстно красивая Таисья, крикнула мне:
– Готовься!
– К чему? – встревоженно спросила я вдогонку, потому что уже неплохо ее знала. Но она лишь рукой махнула и выбежала на улицу, и сразу я увидела, как к недостроенной сцене подкатил белый микроавтобус и из него выпрыгнул головастый, рукастый, ногастый и языкастый Бенедикт Белоконь.
Выскочив, он набросился на рабочих, стал давать советы, кричать на них и заставлять что-то там переделать. При этом поднял какую-то тяжелую балку и, багровея, из последних сил удерживая ее, тряся лысой шишковатой головой, кричал:
– Все ко мне! Ко мне-е!
Из микроавтобуса посыпалась его бригада – несколько человек обоего пола с лицами немолодых энтузиастов. Они схватились за балку с другого конца; почему-то и я подбежала, и даже мои пенсионеры заспешили к багровому Белоконю, и совместными усилиями все мы зачем-то оттащили балку в противоположный конец площади. (Позже я слышала, как страшно ругались рабочие, водворяя балку на место.)
Наконец мне удалось увести в зал и публику и артистов, одних рассадить за столиками, других запихнуть за кулисы, где они задорно переругивались и несмущенно все вместе переодевались.
Бенедикт Белоконь в это время возил по сцене пианино. Навалясь на инструмент всем телом и не обращая никакого внимания на публику, он долго ездил из одного угла сцены в другой, отбегая, примериваясь, соскакивая вниз, опять запрыгивая на сцену. Потом стал советоваться с ветеранами.
– Ото так – нормалек? – кричал он в зал, потный и малиновый от физической нагрузки.
– Нормалек! – кричали ему с мест. – Двинь чуть левее! Нет, дальше, дальше! Да не туда!! Стой, куда заехал?!
Скоро я поняла, что этот всеобщий энтузиазм выйдет мне боком.
– Ну что? – спросила я, подойдя. – Начнем, пожалуй?
К порядку проведения концертов моя публика уже привыкла. Нет, не скажу, что Московская филармония, но пристойность и даже некоторая академичность соблюдалась: дорогие друзья, продолжаем цикл наших музыкальных вечеров… Сегодня в программе музыка такого-то и сякого-то. Исполняют заслуженный артист Того-то Сякой Сяковский, аккомпанирует солистка Эдакого Таковая Таковойнич…
Моя верная гвардия слушала и хлопала, благожелательно улыбаясь.
На этот раз мне и рта раскрыть не дали. Одернув свитер и закатав рукава, Белоконь поднял крышку инструмента, уселся на табурет и, ни слова не говоря, извлек своими красными клешнями два бодрых домажорных аккорда.
Мне стало дурно. В юности – так получилось – я случайно закончила консерваторию, то есть моего образования хватило, чтобы вообразить – что будет дальше. Но, забегая вперед, скажу, что и воображение мое оказалось робко академичным.
– Мы приехали к вам, люди, показать – на чем стоим! – запел полуречитативом Белоконь, аккомпанируя себе все теми же тремя аккордами и отсчитывая такт ногой в огромном солдатском ботинке. Далее в том же духе, вполне в рифму, он тем же полуречитативом объяснил-пропел, что они – артисты из Ехуда, «шастя людям принесли»…
– Итак! – он снял руки с клавиатуры, перейдя на прозу. – По мере выхода артистов вы познакомитесь со всей нашей брихадой. Пока представлю лишь себя. – Он набрал воздуху в легкие, взял торжественную все ту же домажорную тонику:
Пройдя репатриацию, и воду, и огонь,
Пред вами появился Бенедикт ваш Белоконь!
При этом он щелкнул каблуками солдатских ботинок и тряхнул несуществующим чубом.
Публика захлопала. Я закрыла глаза.
Все дальнейшее я слышала словно издалека, лишь иногда приоткрывая глаз, то один, то другой, давая им передышку. Так тебе и надо, твердила я себе горестно, ты сразу все должна была понять по его голосу. Я была уверена, что стариканы хлопают из вежливости, а после концерта линчуют меня на площади, останки сожгут, а пепел развеют по ветру.
Между тем аплодисменты вовсе нельзя было назвать жидкими. Пенсионеры наливали себе вина, оживленно переговаривались, смеялись идиотским рифмованным остротам Бенедикта и дружно подпевали знакомым мелодиям.
Концерт набирал силу. Постепенно выяснилось, что знакомыми остались в песнях только мелодии, слова же пересочинил один из артистов, бородатый патриот в вязаной кипе – как выяснилось, их бригадный поэт.
Перед этим он объяснил свою, как он сказал, «позитию»:
– Берем романс «Хари, хари, моя звезда!», – предложил он, вперясь в публику горящими глазами. – Его же ж так любой дурак может спеть! Нет, ты сначала осознай себя частью еврейской культуры, пропусти через сердце всю скорбь своего народа, а потом – пой!
Он отступил на шаг, трагическим кивком дал знак к вступлению Белоконю, оседлавшему табурет, тот грянул три аккорда, и поэт в вязаной кипе – он оказался также басом – затянул проникновенно: