Дмитрий Козлов - Я уже не боюсь
Я даже не слышу, как мама приходит с работы, — все листаю и листаю страницы, полные всевозможных бед и напастей.
— Интересно? — говорит мама.
Я поворачиваюсь к ней, вижу намек на улыбку и проблеск жизни в глубине глаз и вдруг понимаю: она надеется, что во мне пробудилась частичка чего-то от нее. Тяга к медицине. На самом деле все не так, но не хочу ее расстраивать. Я вообще больше не хочу никого расстраивать, нигде и никогда.
Киваю.
— Хочешь, возьму тебя на работу сегодня? У меня с восьми вечера сутки.
— Давай, — говорю я, и мы улыбаемся друг другу.
В стене гудит соседская дрель — противно, будто сверлят не стену, а мои зубы. Марфа спрыгивает с телевизора, зевает, потягивается и трется о мамины ноги.
Похоже на жизнь.
Мама работает в реанимации. Здесь пахнет дезраствором и хлоркой, но сквозь них пробивается запах, который я чувствовал тогда, в то утро, когда Чужой окончательно проглотил отца и забрал его с собой. Густой, удушливый, въедливый смрад крови, мочи, пота и слез. Настоявшийся, пропитавший стены дух отчаяния, боли и лихорадочного бреда.
Запах смерти.
Здесь узкие коридоры; серый кафель постоянно вымыт до блеска, в нем отражается свет трескучих бледных ламп. Мама анестезиолог, она на операции. А я не просто так тут торчу — меня на одну ночь назначили помесью санитара с медбратом, так что я перестилаю грязные простыни, выношу утки, смотрю, как делают уколы, ставят катетеры, переливают кровь…
В полночь я видел, как делают дефибрилляцию. Это типа то, что в кино называют электрошоком. Обычно в фильмах к кому-то прикладывают электроды, чем-то клацают, и человек подпрыгивает едва ли не до потолка палаты или машины «скорой помощи». На самом деле все не так. Электроды старого дефибриллятора — на нем, как и на моей гитаре, полустертая надпись «Made in GDR» — прикладывают к груди мужика с тромбоэмболией легочной артерии (что бы это ни значило), когда у него останавливается сердце. Один из электродов накрывает синюю татуировку с якорем на груди справа. Полная медсестра, в халате похожая на огромного снеговика, велит мне и другой девчонке, своей напарнице, отойти от всего металлического. Клацает кнопкой, слышен треск.
Ничего не происходит.
Медсестра-снежок крутит ручку на дефибрилляторе, повышая разряд. Снова клацает.
Опять ничего. Воздух наполняется запахом горелого мяса, будто поблизости жарят шашлыки.
— Не тошнит? — спрашивает меня девчонка.
Я отрицательно качаю головой. Думаю, сейчас будет еще разряд — в кино их делают штук десять, и на последнем, отчаянном, пациент вдруг вскакивает с выпученными глазами, — но медсестра-снежок кладет электроды на панель дефибриллятора и выкатывает его из палаты.
Мужик с татуировкой-якорем умирает. Прежде чем напарница медсестры-снежка накрывает его простыней, я замечаю красные пятна ожогов на груди и блеклый блеск ламп в остекленевших глазах.
Это второй человек, умерший на моих глазах за эту ночь. Первым был старик с сердечной недостаточностью. Ему несколько раз кололи адреналин и атропин, чтобы запустить остановившееся сердце. После третьего раза Вадим Эдуардович, врач, который работает в паре с мамой и остается в отделении, пока она на операции, сказал, чтобы в четвертый раз его не будили.
Обе смерти были совершенно обыкновенными. Как будто выключили свет. Ничего особенно величественного или, наоборот, отвратительного. Просто конец.
Я захожу на кухню, где за столом сидит и пишет истории болезни Вадим Эдуардович. Здесь, как и во всем отделении, нестерпимо яркий свет — наверное, чтобы персонал не засыпал на ходу. Я смотрю на лицо врача — белый электрический свет выделяет каждую морщинку, темные мешки под глазами и серебрится в коротких седых волосах — и думаю, что он наверняка намного моложе, чем выглядит.
Вадим Эдуардович замечает меня, отрывается от вороха бумажек и подносит к губам сигарету. Дым на мгновение скрывает его лицо.
— Ну как, салага? Не страшно? Домой не охота?
— Да нет… — пожимаю я плечами, хоть и чувствую себя усталым и не прочь вздремнуть. — Как-то это все… обычно, что ли. Бояться нечего.
— Верно подметил… — кивает Вадим Эдуардович, стряхивая пепел в чашку с красным крестом и следами кофе на ободке. — Рутина.
— А были какие-то случаи, которые у вас… как бы так сказать… отложились в памяти, что ли, — говорю я, усаживаясь на табуретку и вытаскивая сигарету.
— Мама разрешает?
— Ага.
— Тогда на здоровье. Отложились, говоришь? Отложились…
Он снова глубоко затягивается, зажмуривается, когда дым растекается по легким, и медленно выдыхает через ноздри. Потом тихо, глядя в пустоту, говорит:
— Запомнился паренек, где-то твоего возраста. Он был из семьи «свидетелей Иеговы», которым этот их пастор, или гуру, или кто там у них, запрещал переливание крови. Был пожар, мальчик сильно обгорел… Ну, эти ублюдки, его родители то бишь, запретили переливать кровь. Сказали, мол, Бог поможет… Не помог, мать его…
Сигарета в его руках сломалась, уголек упал на исписанные нечитабельным почерком бумаги; Вадим Эдуардович торопливо смахнул пепел и выругался.
— Ладно, вали отсюда уже… Иди Люсе и Надьке помоги в четвертой, там алкаш белочный, буйный, а его надо в хирургию…
Я тушу сигарету в чашке с красным крестом, встаю, иду к двери.
— Ты много думаешь о ней, да? — вдруг говорит Вадим Эдуардович. В голосе сквозит бесконечная запредельная усталость.
Я на мгновение думаю, что он говорит о Юле, но потом слышу:
— О смерти. Знаю, что у вас стряслось, мне мама твоя говорила. Я тоже много о ней думал, когда был молодой. Может, потому сюда и попал…
Он закуривает очередную сигарету, и я вижу в его молодых еще глазах глубокую, древнюю, вековую старость.
— Знаешь, что я тебе скажу? Как-нибудь возьми сядь где-нибудь, где никто не будет мешать, соберись с мыслями и подумай о смерти. Хорошенько подумай. Один раз. А дальше живи себе и не заморачивайся. Жизнь и так не сахар. Незачем в нее еще и это подмешивать… Но один раз подумать нужно, это да.
Мама остается, у нее смена до восьми вечера, а я ухожу утром, в шесть. Еду на маршрутке — больница на Дружбы Народов, отсюда к нам на Колос по прямой минут десять-пятнадцать, если нет пробок. Сейчас их нет. Сегодня выходной, улицы пусты. День Независимости. На домах, проносящихся в окне, висят, как сине-желтые водоросли, сморщенные флаги. Они не движутся, как и воздух. Солнце, несмотря на рань, уже начинает пригревать сквозь стекло, и я пересаживаюсь на теневую сторону.
Выскакиваю на остановке возле леса, перебегаю проспект и иду к дому по тропинке. В голове крутятся слова Вадима Эдуардовича — о том, что нужно найти время и хорошенько подумать о смерти. Но сейчас не хочется. Вокруг листва, в зарослях мелькает бурый хвост белки, жирная черная земля еще хранит влагу недавнего ливня… Здесь пахнет жизнью, и не хочется думать ни о чем другом.
По пути встречаю бабушку Юли. Она ковыляет откуда-то из чащи по тропинке, ведущей через лес прямо на Голосеевскую площадь. Смотрит на меня хмуро, недобро, как и раньше смотрела. Ускоряет шаг, бормоча что-то себе под нос. Трость дырявит сырую тропу, оставляя взрыхленные дыры. Бабулька похожа на Бабу-ягу из сказок — вокруг нее будто темень сгущается. Причем так было и раньше, когда Юля была…
Когда Юля была.
Остаток пути до дома я думаю о том, откуда эта ведьма тащится в такую рань, но эти мысли не слишком занимательны и вскоре растворяются в темноте где-то на задворках рассудка. Я почему-то особенно остро чувствую какую-то сумасшедшую, дурманящую растерянность, дезориентацию, будто я броуновская частица.
У самой опушки тропинка разветвляется — одна идет к домам, другая убегает к озеру, третья ведет на Выставку. Мимо пробегает стая бродячих собак — шесть или семь. Последними, вывалив розовые языки, семенят двое щенят. Один поджимает лапу. Никто из псин не обращает на меня никакого внимания — все очень целеустремленно куда-то спешат.
Завидую.
Вечером мы разводим огромный костер возле обугленных развалин летнего театра, который когда-то был на ВДНХ. Теперь здесь просто плешь посреди леса, бетонные подпорки сгоревших лавок, похожие на надгробия, и покосившиеся остатки сцены. Из старых досок, оставшихся от скамеек и настила сцены, мы и собираем костер, куда следом летят найденные неподалеку покрышки.
Долгопрудный подносит зажигалку к вороху бесплатных газет, прихваченных из почтового ящика. Огонь жадно, с треском вгрызается в добычу. Языки пламени вздымаются почти до самых крон деревьев, круг света растекается по заросшим развалинам театра. В темноте вокруг кричат потревоженные птицы.
Мы решили устроить большой висяч, потому что скоро в школу. Причем в последний раз — в следующем году школы уже не будет. Поэтому здесь собралось столько народу, сколько я вообще, по-моему, в жизни ни разу не видел. По крайней мере вместе. Где-то половину я вообще не знаю. А остальные знакомые все лица — Жмен, Китаец, Долгопрудный, Шкварка, Алла, Марьяна… Да все вообще. И Арсеньева. И Крот, поблескивающий очками в темноте. И Оля Бугас, и даже Капитанская Дочка, хотя уж кого-кого, а эту благородную девицу я здесь увидеть не ожидал. Только Маши не видно. Я знаю, что Жмен с ней разошелся, и… А, вон она, возле сцены. Смеется, проводя рукой по щеке Шмата. Шмат и Маша! Это ж надо! Санта-Барбара…