Альфредо Конде - Ноа а ее память
— Ты им скажешь: потому, что я поговорила с кардиналом.
— Это что, правда?
— Да.
— Но почему?
— А почему бы и нет?
Он сумеет правильно применить данный ему ключ; он истолкует, он интерпретирует это таким образом: за ним следили уже довольно долго, и, когда его наконец схватили, своевременное вмешательство кардинала, вызванное моей просьбой, о которой меня никто не просил, привело к тому, что его выпустили на свободу, толком даже не допросив. Таким образом, я превратилась в своего рода шпионку, человека, которому не слишком можно доверять, учитывая мои связи в высших кругах, в человека, на которого все теперь будут смотреть с некоторой опаской, если не с недоверием. Как это мне удалось поговорить с кардиналом? Как это кардинал принял мою просьбу во внимание и вмешался в такое дело? Но я уже дала ключ к расшифровке Кьетансиньо — этому негоднику! — я вручила ему ключ и уверенность, что он может вести себя как мужчина. А это было немало.
Едва он ушел, я почувствовала непреодолимое желание рассказать об этой ночи Педро, и когда уже решила отправиться к нему, вдруг вспомнила о другой ночи, проведенной в этом самом доме с ним. Я беззвучно и почти без слез расплакалась, поняв, что невозможно, чтобы мой рассказ об этой невероятной нелепице не ранил его. Я знаю, что мужчинам иногда приятно слушать о неудачах других, даже если о них рассказывает та же женщина, с которой они делили ложе, особенно если комментарии и сравнения делаются в пользу слушателя, но в случае с Педро существовала еще соединившая нас невидимая связь, сотканная из взаимного уважения и нежной привязанности. С другой стороны, реакцию Педро легко можно было себе представить; так что я решила поплакать в одиночестве, если только мне удастся выжать из себя слезы: мне казалось, не знаю уж почему, что моему отцу тоже не следует об этом рассказывать, а мой кузен был как раз у него. Я решила сидеть дома и, может быть, дожидаться: приедет кузен, и я все расскажу ему. В любом случае мое тело на какое-то время успокоилось, не слишком надолго, разумеется, но все же на какое-то время.
После той ночи Кьетан некоторое время не появлялся на моем горизонте, и у меня было время вспомнить тот путь, что привел нас к встрече. События развиваются совсем не так, как предполагаешь, и очень редко в соответствии с твоими мечтами, а я никогда не мечтала о такой с ним ночи, ни о чем подобном, хотя и думала, что рано или поздно в конце концов пересплю с Кьетаном. В моей жизни было немного мужчин и еще меньше — в моей постели, ровно столько, сколько необходимо, чтобы не страдало тело и успокоились нервы. Как правило, это были друзья, с которыми я жила вместе (если только спать в одной постели означает жить вместе) самое большее несколько недель, после чего они исчезали; поэтому мгновенное исчезновение Кьетана тревожило меня и заставляло вновь и вновь восстанавливать в памяти ту неожиданную ночь, прокручивая одну за другой все имевшие место ситуации, все сказанные фразы на тот случай, если в каком-нибудь слове или действии я смогла бы вдруг отыскать причину дезертирства того, кому суждено было стать моим мужем. Но нет, не имелось никаких причин, просто Кьетан был таким, каким был; а был он таким, потому что работал не в К., потому что постоянно общался со своей матерью, оставшись практически без отца уже со времени нашей первой встречи и потому, что мать обожала его. Я задавала себе вопросы: рассказал ли он, например, своей матери о своем аресте (конечно, рассказал), об его обстоятельствах (не думаю), об освобождении и о проведенной со мной ночи. Рассказал ли он ей обо мне? И что он в таком случае обо мне сказал? Меня никогда раньше не заботило мнение матерей моих приятелей, почему же теперь меня это так волнует?! Я совершенно правильно догадывалась, что причиной была та роль, которую всегда играла в жизни Кьетана его мать, ведь ее образ постоянно присутствовал в его мыслях, и я попыталась вызвать этот образ в своей памяти; но низенькая полная женщина, которую я видела шагающей по Феррадуре, не приобретала в моем сознании четкого конкретного облика. А вот печальное и смиренное выражение на лице его отца, напротив, живо возникало в моей памяти; это было само воплощение покорности, явившейся результатом корректности поведения, воспитания, которое до такой степени меняет характер, что он перестает проявляться, а когда наконец проявляется, то уже поздно, ибо в таком возрасте у нас уже нет сил. У отца Кьетана был вид благородного человека, смиренно признающего свою ошибку, несправедливую ошибку, порождающую сомнения, но не допускающего, что можно выпрямить, исправить плохо начатую борозду. В другом типе сознания, в другой религии, в другой культуре (а ведь подчас как близки, как едины, какую зловещую упряжку составляют эти два последних понятия) именно воспитание заставило бы отца Кьетана порвать с этой неисправимой женщиной; здесь же, особенно с тех пор, как нас захлестнула та порнографическая волна, что называется театром Кальдерона, подобное освобождение невообразимо. Можно обратиться к местному заправиле или к кому бы там ни было, чтобы он сделал тебе ребенка, которого не смог тебе сделать муж, можно забеременеть и выйти замуж, трижды войдя в океанский прилив, но ты не имеешь права переделать свою жизнь, даже если заслуживаешь всеобщего сострадания. Таким был отец Кьетансиньо, которого я представляю себе святым, считаю святым и чье лицо навсегда останется в моем воображении, хоть видела я его всего один раз. А вот — мать я не могла вспомнить, мать представляла собой маленькую бесформенную массу в виде некой абстракции, подобной образам Константина Брынкуши{27}, которые всегда ассоциируются с чем-то студенистым или со мхом, но никогда со слоновой костью, мрамором, кварцем или бронзой.
В те дни, последовавшие за освобождением Кьетана, я изменила свой взгляд на многие вещи. Если вначале я спрашивала себя, не поговорить ли с Педро и с отцом, то теперь я задавала себе вопрос, рассказала ли бы я об этой ночи моей матери, если бы она была жива, и не нашла иного ответа, кроме как бросить проклятие бесполезным годам, моим годам монастырской ученицы, в результате которых я стала сиротой, так и не узнав по-настоящему радость общения с матерью. Возможно, таков удел всех женщин: в детстве восхищаться отцом, а в зрелости солидаризироваться и находить полное взаимопонимание с матерью. Кто лучше женщины понял бы, почему я отдалась этому мастеру диалектики, этому не написавшему ни строчки поэту, который произносил речи, декламируя, придавая голосу нужные модуляции, соответствующий ритм, значительный и размеренный тон, — а такой женщине, как я, только того и нужно, чтобы отдаться любви? Кто лучше моей матери понял бы, что я не столько отдалась этому мужчине, сколько приняла его вялое толстощекое тело, в котором лишь голос, лишь глаза — да еще как! — служили оправданием тому, что прилив наступал во время отлива, и наоборот? Я думала о своей и о его матери, о своем и о его отце и в конце концов полностью исповедалась перед моим двоюродным братом, моим пророком.
Я вновь увидела Кьетана, когда уже десять дней с нетерпением ждала того, что в монастырской школе и в присутствии любых мужчин — безусых, заросших щетиной или демонстрирующих усы самого разного качества — нас приучили обозначать эвфемизмом «гости», иными словами, у меня было десять дней задержки, то есть прошло десять дней с тех пор, как менструация должна была завершить месячный цикл, и я несколько пала духом, хотя внешне казалась веселой; я становилась серьезной, лишь начиная свои подсчеты на пальцах — система подсчетов, точность которой впоследствии докажут время и положенные десять лунных месяцев. И вопреки всему, что написано в литературе по поводу положения, в самом начале которого я в ту пору пребывала, должна признаться, я не испытала никаких существенных изменений, ничего, что затронуло бы сущность моего бытия, что было бы связано с моим нормальным восприятием окружающего меня мира или же с самыми интимными сторонами моего внутреннего мира. Я даже нисколько, ни капельки не ощущала, что внутри меня зарождается жизнь; но я испытывала некоторую обеспокоенность относительно реакции моего отца и реакции Кьетана, которого я обзывала самыми оскорбительными словами за то, что он меня оставил и что — здесь я использую термин, коему меня монашенки не учили, — обрюхатил меня.
Беременность была для меня ситуацией новой, но проявлялась она, по крайней мере поначалу, лишь в отсутствии менструации, хотя постепенно стала принимать специфические очертания не только в пространственных, но и во внутриструктурных координатах, что в конце концов осложнило мою жизнь до таких пределов, о каких я и помыслить не могла. Я хочу сказать, что меня охватил страх, древний культовый страх, шедший откуда-то издалека и терзавший меня, требовавший от меня того, чего мне не дала та ночь сострадания, да, я вынуждена это признать, но в конечном итоге и любви тоже. Но этот страх не имел ничего общего с выражением, появившемся на лице Кьетана, когда, сидя с ним за столом в «Тамбре», свидетеле всех его грехов, я сказала ему, как бы не придавая этому никакого значения: