Альфредо Конде - Ноа а ее память
Мы вместе поужинали, и я переночевала во дворце. Рано утром, поднявшись, чтобы отслужить утреннюю мессу, он постучал в мою дверь и, дождавшись ответа, вошел и поцеловал меня. Я встала, съела завтрак, который приготовила для меня Эудосия, поцеловала ее и вернулась в К., где дон Сервандо, кардинал, ждал меня к одиннадцати часам утра.
Дон Сервандо был невысоким, но полным, добродушным и приветливым человеком;, он уже ждал меня несколько минут (ровно столько, на сколько я задержалась в долгом пути из О. под проливным дождем), но не проявлял никаких признаков нетерпения или раздражения, неприязни или высокомерия.
— Я решил, что с тобой что-то случилось, — сказал он мне, когда я вошла в его кабинет; о моем прибытии ему доложил один из чиновников.
— Я задержалась в пути, чтобы купить немного хлеба в Сее.
— Он, наверное, был еще горяченьким.
— Он и сейчас теплый.
— А для меня ты не привезла немножко?
Вопрос поставил меня в тупик; мне даже в голову не могло прийти, что этот князь церкви мог позавидовать какой-то корочке хлеба, пусть даже и был этот хлеб самым что ни на есть из Сеи и совсем тепленьким, да еще что он попросит меня об этом так ласково, так по-домашнему.
— Нет, — ответила я, — но он еще цел и в машине.
— Ну, так спустись за ним, если тебе не трудно.
И я пошла за хлебом. Когда я вернулась с одной из двух купленных булок, прелат прохаживался по комнате. Он обернулся, едва услышав стук в дверь.
— Как я тебе благодарен. Я как раз попросил принести мне кофе с молоком. Я еще не завтракал.
Он отломил кусочек руками и начал его жевать вопреки всякому протоколу, не испытывая по этому поводу никаких угрызений совести; потом он сказал мне:
— Я знаю, зачем ты приехала, но сначала давай ублажим тело и немного поговорим о другом.
Так все и было. Вскоре ему принесли кофе с молоком на подносе, который поставили на письменный стол.
— Никак не могу приспособиться к низеньким столикам… — как бы извиняясь, сказал он мне, садясь за стол и готовясь покрошить хлеб в большую чашку кофе с молоком. Когда в кофе было достаточно хлеба для того, чтобы могла стоять ложка, он насыпал туда пять или шесть ложечек сахарного песку, потер руки и довольно улыбнулся:
— Мне так делала мама, когда я был маленьким…
Потом он разделался с чашкой, не переставая восхвалять пекарей Сеи и говоря, что непременно отслужит в их приходе мессу по случаю дня поминовения, и стал беседовать со мной обо всем, что ему приходило в голову. Его вопросы звучали категорично и не требовали моего ответа, а свои утверждения он оставлял незаконченными, и я вынуждена была по необходимости подхватывать их и, таким образом, давать на них ответы. Одной из излюбленных тем в то дождливое утро в К. оказался недавно избранный Папа; мой собеседник ждал от него великих дел, он так мне об этом и сказал, а после некоторых наставлений, касающихся того, что я не проявляю достаточно веры и что для меня было бы настоящим счастьем иметь ее хоть чуточку больше, о чем я должна молиться и просить Господа, он полностью переключился на дело, приведшее меня к нему: снял трубку, набрал номер и, когда ответили, попросил, чтобы его, кардинала К., соединили с губернатором; ожидая, пока тот подойдет к телефону, кардинал прикрыл микрофон рукой и сказал мне:
— Он хороший парень, не беспокойся…
Когда на другом конце провода ему ответили, он прямо, без всяких обиняков поинтересовался судьбой Кьетансиньо. Это был сдержанный и короткий разговор, из которого я мало что поняла; лишь в конце он сказал мне:
— Завтра твой знакомый будет освобожден, но смотри, никому ни слова.
Было очевидно, что мой отец предупредил его не только о моем визите, но и о предмете разговора, и я была благодарна за ту тактичность, которую проявили, никоим образом не рисуясь, как мой отец, так и кардинал. Я поняла, что сила не обязательно агрессивна и люди, находящиеся на высоте власти, могут быть, возможно, даже должны быть более доброжелательными и уверенными в себе, чем люди без власти. И вовсе не ощущение власти порождает этот особый дух, ведь власть тоже может быть наступательной, особенно если она авторитарна и, будучи авторитарной, репрессивна; не порождает его и уверенность в обладании истиной, ибо такая убежденность ведет к слепой вере, а слепая вера — к фанатизму; этот особый дух должен быть чем-то большим: возможно, его дарит чувство справедливости, честность намерений, может быть, некоторый скептицизм, глубокое уважение к человеку, глубокое уважение к самому себе. Ведь несомненно, что агрессивность и нетерпимость рождаются из слабости, это вполне закономерно и даже обязательно.
Но тогда я думала о своем визите к дону Сервандо иначе, и именно так я продолжала думать, выходя от него, ибо подобные встречи, с ним или с моим отцом, всегда смущали мне душу и разум, и меня выводила из себя любезность, которую я считала фальшивой, и эпизод с хлебом, который я считала демагогическим. В моей памяти перемешаны все чувства, испытанные мной в те минуты, и я сомневаюсь, чтобы она сумела зафиксировать, восстановить только второстепенное, анекдотичное, оставив без внимания самое главное, суть тех событий; однако я уже попала в эту зависимость, когда решила предаться воспоминаниям, обратившись за помощью к своему телу и свету дня. И именно мое тело позволяет мне вспомнить полное доброты лицо дона Сервандо, мягко падающий дождь и пронзительный взгляд моего двоюродного брата, когда я приехала домой.
— Все в порядке?
— Да. Завтра его выпустят.
VI
обравшись до этого места, я останавливаюсь и отдыхаю; я задерживаюсь у ограды, но говорю себе, что лежать я больше не буду, что, стоя, встречусь лицом к лицу со своей тоской и продолжу путь к дому, который ждет меня, к грустному одиночеству, которое приму с улыбкой; уже нет ни лилий, навевающих грезы о поражениях, ни поросших мягкой травой низин, где кувыркались, словно дети, те грезы, что подарили тебе лилии. Мой бег подходит к концу.
Добравшись сюда, я подсчитываю в уме число своих прерывистых вздохов и добавляю к ним ночи любви с Кьетаном, боясь недосчитаться чего-то. Уже нет ограды, возле которой можно было бы оставить свои ошибки. Мне уже нечего больше сказать, и тогда я говорю: разве человек не рождается с отпущенной ему свыше квотой слов? Разве не могут тебе сказать где-нибудь, что у тебя лишь три миллиарда четыреста семьдесят восемь миллионов триста двадцать три тысячи триста двадцать три слова, которыми ты можешь воспользоваться на протяжении своей жизни и сказать «любовь», «ненависть», «отвращение», «братство», «война», сказать «друг» и сказать «я люблю», чтобы общаться, отдаляться и уходить от всего, что ты любишь, ненавидишь, чувствуешь и предчувствуешь? Квота слов, подобная квоте вдохов. Квота воздуха, подобная квоте слов, плюс та квота, которую постепенно израсходовал Кьетансиньо.
Мне больше нечего сказать, и тогда я говорю: не умерла ли я? Разве больше нет ничего такого, что нужно сказать, но для чего у меня уже нет слов? Неужели уже израсходована моя квота слов? Тогда я, должно быть, уже умерла; ведь мне нечего сказать — значит, я уже умерла. Умирает день, и постепенно угасает свет в моей маленькой и грустной, зеленой и милой стране, в этой моей стране вечных сумерек; и, убеждая себя, что мне нигде не найти покоя, я решаюсь отправиться на поиски слов, ибо если нечего сказать мне, то найдутся слова, которые сами придут и напомнят о моем нежном полуисчезнувшем языке, о моем прелестном нежном языке, о моем малом языке, и я с грустью произнесу почти никому не известные слова abilloar, abinanza, abirtas, abofellar, zuzar{26}, и я не скажу ничего такого, что было бы лишено смысла, и я буду нанизывать эти слова, как форель, на ивовый прутик и скажу, что иду с реки грез, где я, так же, как другие грезят о войнах, грезила о моей стране: о моей стране, сотканной из слов, о моей родине.
Я устала. Я знаю, что устала, я утомилась. Мое учащенное дыхание похоже на течение моих мыслей: они так же аритмичны, асимметричны, сбивчивы; добравшись сюда, стоя теперь, прислонившись спиной к каменной ограде, скрывающей и защищающей меня, я так и не знаю, чего же требуют от меня мое тело и этот день; я лишь чувствую запах родного дома, как скотина чует свое стойло, тепло соломенной подстилки, я мечтаю о сне, чтобы освободиться от тоски, которую вселили в меня воспоминания. Я учащенно дышу, еще какое-то время не могу восстановить дыхание. Там, далеко внизу, раскинулся город. Он — словно остров, всплывший, подобно черепахе, на поверхность лимана, — кажется отсюда вызовом покою и миру, и в нем нельзя найти приют. Я устала. Мне хотелось бы заснуть прямо здесь, упав на землю возле стены, но есть нечто, что призывает меня завершить мой отдых словами, теми словами, что заставили меня назвать удивительным народ, породивший меня, и длинным и трудным путь, приведший меня сюда; теперь этот путь поведет меня к встрече с самой собой. Я устала, я задыхаюсь, и я хочу отыскать этот путь.