Хорхе Семпрун - Нечаев вернулся
Она не сводила с него глаз.
— Вам бы следовало записать эту историю, господин Марру. Вышел бы сценарий для гениального фильма!
— Я уже подумывал об этом, — признался он. — Но я — никудышный рассказчик!
Сонсолес покачала головой.
— Ваш первый вечер в Сан-Себастьяне. Мой отец перед картиной Веласкеса… Вы все это очень здорово описали!
Она внезапно сорвала с носа очки, придававшие ей вид школьницы-отличницы. И вдобавок менявшие выражение лица. Глаза у нее блестели.
Неужели он действительно хорошо рассказал? Он далеко не был в этом уверен.
Он-то знал: для того чтобы правдиво передать какую-нибудь историю, следует все выдумать от начала до конца, ибо реальные действующие лица этой истории, даже ее главные персонажи, повествуют обо всем хуже, чем сторонний наблюдатель. Истина сия относится к числу общеизвестных банальностей, особенно когда речь идет о делах литературных. Всякому понятно, что герой романа знает о своей судьбе меньше, нежели автор. Элементарно, дорогой Постав! Да, именно Флобер выразил самоочевидность подобного умозаключения, приперчив почти женоненавистнической грубостью: «Эмма Бовари — это я!» Однако подобное замечание не теряет истинности, когда соотносится с перипетиями большой человеческой Истории. С той только разницей, что в ней нет иного сочинителя, кроме Господа Бога. Во всяком случае, последний выступает в роли Верховного Повествователя.
Впрочем, после Боссюэ в Большой Истории романиста-вседержителя углядеть трудновато. В конце концов, будем справедливыми: все это довершил Гегель, провозгласив конец Истории. Великие попытки ее возродить, попытки грандиозные, предпринимались немецкими постромантиками, но они касались только мира античности. Да оно и понятно: античность не так идеологизирована. Ради нее никто и нигде — разве что на каком-нибудь диспуте в Сорбонне — не впутается в жаркий спор по поводу того, как можно интерпретировать закат Римской империи. В то время как Вандея или Робеспьер все еще будят страсти. Покойники Французской революции доселе переворачиваются в своих могилах.
Во всяком случае, сторонники новой школы, отправившей на свалку Верховного Повествователя, будут охотно и весело рассказывать вам об истории Средиземноморья, о климате, о путях торговли солью, рисом или пшеницей, об американском золоте, о том, когда впервые стали пользоваться вилкой, как видоизменялись брачные и внебрачные связи, об эволюции сточных канав, но остерегутся касаться универсальных положений Всеобщей истории. Уже не найдешь историка, рядящегося в Бога, приглядывающегося к его верховной обители или пытающегося подражать божественному Глаголу. Что, впрочем, лишь подкрепляет идею, саму по себе довольно забавную, согласно которой никто сейчас так не походит на гипотетического Бога, как реальный писатель!
И в самом деле, лишь два этих персонажа человеческой комедии способны преодолевать апории cogito[31]. Единственные, кто не желает удовлетворяться тавтологической формулировкой «Я мыслю, следовательно, существую», исполненной откровенного самолюбования, но достаточно инфантильной и малодейственной, единственные, кто может с неожиданным безмятежным мужеством утверждать: «Я мыслю, следовательно, они (вещи или живые существа) существуют. Так оно и есть!» Мы обнаружим весь свет, а подчас и высший свет, укрывшийся за ergo[32] гипотетического Бога и пишущего романиста, одержимых своими ergo. А «весь свет» при этом приобретает двойной смысл: сборища человеческих существ и целого мироздания. Я мыслю, следовательно, так оно и есть!
Но тут его умственные блуждания были прерваны:
— Старший комиссар Роже Марру?
Он поднял голову. Перед ним стоял бармен.
— Вас к телефону.
Сонсолес глядела ему в спину, пока он шел к кабинке. Бармен тоже. Лицо последнего излучало удовлетворение. Вот уже полчаса он гадал, что собой представляет эта парочка. Ему нравилось знать, кто есть кто. Девушку он уже два-три раза здесь видел. А ее спутника нет. Так значит, он — старший комиссар. Наверно, сейчас что-то сочиняет: мемуары или роман. В последние годы многие из них пописывают. А она, должно быть, работает неподалеку в каком-нибудь издательстве. Кстати, все издательства расположены поблизости отсюда, по крайней мере те, что хоть что-нибудь значат. А имя Марру он запомнит. Поглядеть только на его морду — можно голову прозакладывать, что он сочиняет полицейский триллер. С 1945-го бармен с Пон-Рояля перевидал тут все сливки французской интеллигенции, так что ошибки быть не может. На его глазах делались и гробились всякие репутации, не только литературные. Этот человек слыхивал свистящий шепот взаимных оскорблений, любовные признания, сальные намеки, отточенные фразы по поводу ничего не значащих пустяков и пустяшный треп о вещах основополагающих. Он видел, как прилюдно ласкают чужое тщеславие и тайно под столом — соседскую коленку. Привык наблюдать, как льстят, угрожают, соблазняют, шантажируют, чтобы заполучить женщину, синекуру, правительственную субсидию или литературную премию. Так и жил он в полутьме, полушепоте, среди слухов и опровержений. В общем, погрузившись с головой в то, что в жизни действительной обычно выносится за скобки.
Теперь же, весьма довольный собой, бармен удалился за стойку. Он ведь любил точно знать, с кем, собственно, имеет дело.
Роже Марру вернулся из телефонной кабинки с озабоченным лицом.
— Кто-то взломал дверь в вашей квартире. Его застукали, но ему удалось бежать. Этот тип не побоялся открыть стрельбу, чтобы уйти от преследования! Сейчас там на месте инспектор Дюпре.
Он взглянул на Сонсолес.
— Утром ваш отец оставил для меня какие-то бумаги?
Сонсолес чертыхнулась сквозь зубы и несколько раз повторила: «А-а, дерьмо, дерьмо, дерьмо, дерьмо!» или что-то подобное. Но внешне она сохраняла спокойствие.
— Никаких бумаг! — ответила она громко. Только на словах: «Дело касается Нечаева, он поймет что к чему». А бумаги лежат не там, не на бульваре Эдгара Кине. Так что грабитель зря беспокоился!
— Но значит, какие-то бумаги все же существуют? — не в силах унять дрожь в голосе воскликнул Марру.
Сонсолес побледнела.
— А вдруг им известно о доме во Фромоне!
Он сжал ее руку.
— Во Фромоне? Где это?
— За «Видом Константинополя». Там конверт для вас. Надо ехать туда сейчас же.
— Где Фромон?
— Фромон-дю-Гатинэ, со стороны бульвара Малерб. В часе езды.
И они поехали.
IV
Kindergeschichten. Истории для детей, вот что это такое.
По сути, две истории. Одну из них — о Хансе Иоахиме Кляйне — прямо по-немецки и можно было бы написать. Написать — можно; а вот рассказать нельзя. Нельзя ее рассказывать по-немецки, эту историю о Кляйне и его ребенке, потому что нельзя, чтобы кто-нибудь догадался, что он немец. Только не это! В том маленьком городке, в той среднеевропейской глуши, где он сейчас живет под чужим именем, никакая малость не должна выдать его национальности. При всем при том Ханс Иоахим К. — немец. Рабочий, родившийся во Франкфурте в 1947-м (то есть на год раньше Даниеля Лорансона). К. в очень юном возрасте открыл для себя, что общество основано на насилии. На примере собственного семейства и учебных учреждений, потом, поступив на работу, он все более и более убеждался, что насилие в самой природе современного общества. И одиночество, являющееся изнанкой насилия. А может быть, и лицевой стороной. И ему показалось, что можно отплатить обществу все тем же насилием. Швырнуть в морду. Показалось, что нет иного ответа на насилие законов, нежели закон насилия. Начав с посещения левацких митингов и участия в демонстрациях, он кончил тем, что вошел в одну из террористических организаций, расплодившихся в Германии семидесятых годов. Он познал подполье. «Смерть по найму» — таково было заглавие книги, которую он в 1980 году написал, чтобы сделаться свидетелем обвинения. Чтобы объяснить другим и осмыслить самому собственный путь, а еще объяснить, почему необходимо рвать с терроризмом.
Но назвать ее тем не менее следовало бы «Kindergeschichte», хотя он и не смог бы пересказать ее по-немецки.
Детская история и история детства одновременно. Главное в ней — детство самого Ханса Иоахима Кляйна. Сына еврейки, выжившей после заключения в нацистских лагерях. И отца-нациста, вдобавок еще чуть ли не полицая. Как эти двое умудрились в 1947 году заделать ребенка? Как могла промеж них возникнуть если не любовь, то на худой конец — желание? Человеческое (и бесчеловечное) существо — это, вне всякого сомнения, загадка. Загадочны добро и зло, предпочтения и влечения к себе подобным. Равно как и наслаждение от страдания и раболепного служения. Если бы не существовало таких устрашающих либо отвратительных, а то и смехотворных тайн, мы бы не сталкивались с тем животрепещущим таинством, что, собственно, и называют свободой живого человека. (Это следует признать по крайней мере ради самооправдания. Впрочем, не уповая что-либо таким манером объяснить, а лишь ради утешения тех, кто не умеет жить в блеклых отсветах тайны.)