Екатерина Васильева-Островская - Камертоны Греля. Роман
Фонтан
Мастера рококо не знают тени. Любой сюжет — будь то мученическая смерть или пастушеские забавы — обнажают они с беспощадностью атомной вспышки. Для тайнописи не остается места. Все закоулки пространства высвечиваются до самого горизонта, будто мир начинает просматриваться насквозь.
«Купающуюся Вирсавию» Себастьяна Риччи 70 607 384 120 250 нашла в одном из боковых залов Картинной галереи, где все экспонаты можно было рассмотреть не сходя с места, а лишь поворачиваясь по мере надобности вокруг своей оси. Обнаженной Вирсавии такой близкий контакт с другими картинами, казалось, был неприятен, и она, сидя на парапете возле своей купальни, нетерпеливо ждала, пока служанка оботрет ее полотенцем и можно будет убежать в другое крыло сада, подальше от нескромных глаз какого-то святого, обращенных к ней с противоположной стены. Впрочем, не стыд подталкивал ее скрыться за рамками картины, а жажда жизни, желание окунуться в нее, как в ванну, и понимание, что от главного взгляда все равно не утаишься — и не надо!
70 607 384 120 250 вспомнила, что когда-то давно видела похожую девушку на парадной лестнице кинотеатра «Прогресс». Та тоже жила в мире, залитом светом, без права на тайну или хотя бы маленький секрет. На гигантской фреске, сохранившейся еще с пятидесятых, ей отводилось центральное место, и, чтобы заглянуть ей в глаза, нужно было подняться на верхнюю площадку, в то время как сапожки, обтягивающие стройные голени, и вышитое полотенце, на котором она держала хлеб-соль, лучше всего просматривались снизу. Ее окружали веселые подружки и энергичные парни, символизирующие союзные республики, но больше всего это было похоже на свиту, прислуживающую прекрасной повелительнице с короной из колосьев ржи на голове. И никто не обижается. Ведь все равны! Какая разница, кому подчиняться? Один упадет, другой поднимется. Один испепелится в труху, другого запустят в космос. Одного положат на нары, другой возьмет их под мышку и будет ходить.
В детстве казалось, что национальность — это что-то вроде болезни. У негров — черная оспа, у вьетнамцев — монголоидность, у украинцев — нарушение артикуляции. В садике на празднике дружбы народов никто не мог понять разницу между армянами и азербайджанцами: симптомы были слишком похожи. Меня назначили узбечкой. Научили семенящему, как бы прихрамывающему танцу и чтобы один глаз непременно косился на небо, к солнечным лучам. После танца вручили поднос с ватой, изображающей хлопок. В свалявшихся комочках кровавой струйкой зазмеилась красная лента ударницы…
По телевизору идет передача о Нагорном Карабахе. Передают, что больше в деревне никто не живет. Бывшие односельчане лежат аккуратными рядами возле каркасов обгоревших домов. У каждого на шее красная ниточка, наподобие ожерелья. Юрий Сенкевич из «Клуба кинопутешественников» что-то объясняет в камеру, присаживается на корточки, приподнимает один из трупов. Голова тут же слетает с шеи, как поддетая снизу бутылочная крышка и катится в какой-то таз. Я, рыдая, выбегаю в другую комнату, прячусь за диван и представляю, как догоню эту голову, принесу ее в подоле, приставлю назад и буду так держать, пока она не приживется.
Клопов у бабушки Мани морили всегда в самый солнечный день в году, чтобы можно было гулять до вечера, пока в квартире не выветрится запах дихлофоса. Первая остановка — книжный магазин, где я в свое удовольствие листаю новое издание «Памятки агитатора». Если уже в памятке столько страниц, то как же тогда должна выглядеть сама память? Переплет, наверное, едва приподнимается, с каждой строчки сноска и примечания мелким шрифтом. Некоторые страницы еще не разрезаны, хочешь их вскрыть, а вместо этого рассекаешь до крови палец, как об осоку.
Потом направляемся в булочную, берем бублик, но кушать еще нельзя, только рассматривать через дырочку небо и портреты передовиков на районной доске почета. В сквере устраиваемся на скамейке, лишенной одной перекладины, прямо под копчиком. Обкусываю бублик, вращая его по кругу. На крошки сразу слетаются голуби. Оказывается, что кормить интереснее, чем есть самой. Бабушка не возражает, только следит, чтобы всем доставалось поровну, и просит нарочно кидать тем, кто случайно оказался в задних рядах. Но вот в птичью компанию вклинивается несколько воробьев. Их реакции от природы быстрее, маленькие круглые тела проворнее. Теперь все куски, куда бы они ни приземлялись, достаются только им. Торжество справедливости кажется невозможным. Я с досадой сама доедаю бублик на глазах у отчаявшихся птиц и покидаю пост милосердия.
Мы возвращаемся в наш двор. Бабушка учит меня писать прутиком по земле мои инициалы. Завитушки от букв в моем исполнении становятся все причудливее, разрастаются до самостоятельного орнамента, запутываются сами в себе и наконец разбегаются бесконечными извилистыми дорожками, забывая смысл породивших их знаков.
К бабушке начинают подсаживаться местные старушки. Обычно бабушка избегает их общества, но сегодня день особый, поэтому любое занятие вне дома приветствуется. Подходит, опираясь на клюшку, и самая старая во дворе баба Лиза (меня удивляет, как это у нее может быть такое по-детски несерьезное имя). Она даже в жару носит войлочные сапожки и пальто.
— Как поживаешь? — спрашивают ее подруги.
— Мне девяносто лет, — сообщает она, хотя все это и так знают. — Какая уж тут жизнь?
Мне тоже кажется, что на этом свете бабу Лизу оставили по ошибке. Как будто поезд уехал, забыв ее на платформе, и она теперь просто коротает время в ожидании следующего.
Я пристраиваюсь на корточках у войлочных ног бабы Лизы, но тут за мной прибегают дети и зовут в другой конец двора, где происходит что-то интересное. Оказывается, Милку из нашей компании наказали, и теперь она, заплаканная, сидит в окне первого этажа, расплющивая нос о стекло.
— Ее сегодня уже не пустят на улицу, — возбужденно сообщают друг другу дети. — Так и будет там сидеть!
Меня одолевает зависть, что Милке вдруг столько внимания. И жизнь у нее теперь как в кино про партизан, которых мучают в застенках. Или как в сказках про принцессу, которую похитил дракон. Хотя какая уж из нее принцесса!
Дети стараются как-то подбодрить наказуемую. Кидают мелкими камешками в окно, облизывают языком раму, высаживают на подоконник муравьев. Но она безутешна. Вскоре интерес к Милке пропадает, и все разбегаются, придумывая на ходу другие забавы.
Самым захватывающим развлечением оказываются звонки в чужие квартиры. Потом нужно быстренько затаиться на соседнем этаже и наблюдать оттуда, как жильцы высматривают виновных. Вскоре мы уже даже не прячемся, а спокойно дожидаемся, когда дверь откроется, и лишь потом с хохотом вылетаем из парадной.
В одной квартире никто не реагирует на звонок, и мы после нескольких попыток готовимся уйти ни с чем, как вдруг на пороге появляется молодая женщина в шелковом халате с длинной шеей и обвязанной махровым полотенцем на манер чалмы головой. Кажется, что мы вызвали ее из другого мира, как пиковую даму, потому что вместо того, чтобы прикрикнуть или пригрозить, она облокачивается спиной о дверной косяк и смотрит сквозь нас утомленными и вместе с тем подернутыми необъяснимым торжеством глазами. Мы медленно расходимся, чувствуя, что попали на этот раз куда-то, куда пока не стоит заглядывать, как в тот поезд, которого с минуты на минуту ожидает баба Лиза.
Вечером в квартире еще пованивает дихлофосом, но сражение уже окончено. Бездыханных клопов выгребают из щелей дивана. На моих глазах прямо в бабушкином совке они превращаются в прах. Под ковриком за дверью тоже горстка трупов. То ли бежали и не успели спастись, то ли вообще из другой квартиры — проползали мимо и внезапно почувствовали себя плохо от вредных испарений. Но пусть не смущает тебя это дело, ибо меч поедает иногда того, иногда сего. Смерть сочится, как яд через замочную скважину, пока ее не станет больше, чем жизни.
Бабушка Маня часто жаловалась, что у нее кружится голова. Она придерживала ее рукой, точно пыталась закрепить на месте. Я хотела понять, что она испытывает, и терпеливо раскручивалась на середине комнаты, пока стены и мебель сами не пускались в хоровод. Оказалось, это совсем не так плохо, когда мир вращается вокруг тебя, а ты только сидишь и смотришь в него, как в калейдоскоп.
Иногда по вечерам я шла играть к соседскому мальчику Грише. Гриша жил с бабушкой и дедушкой. Его мама отбывала срок в тюрьме. Когда-то она работала воспитательницей в детском саду и, сорвавшись, избила одного из детей. Я тщетно пыталась распознать в лице Гриши отпечаток трагедии, но он был на удивление уравновешенным, жизнерадостным ребенком. Неужели и я смогу улыбаться, если у меня заберут мою маму?
У Гриши в комнате стоял старинный патефон, а к нему прилагались какие-то диковинные пластинки в одинаковых белых конвертах с круглыми прорезями посредине, как в пододеяльниках. От прикосновения к игле они шипели и выдавливали из себя бурлящие звуки. Будто записанные на них когда-то голоса томились и просились на волю. Один раз мы нашли пластинку со сколом. Очень хотелось ее послушать. Но как бы ловко мы ни перехватывали иглу, чтобы потом снова опустить по ту сторону пробела, — пластинка безмолвствовала.