Владимир Авдеев - СТРАСТИ ПО ГАБРИЭЛЮ
Я видел, что каждый из солдат, удовольствовавшись наличием награбленного, убитого или увиденного, останавливался, восторженно дивясь и смакуя звон золотых монет; вспоминая мгновения недавнего удалого флирта со смертью, смиренно усваивая красочный драматизм происходящего. Каждый спешно группировался вокруг своего надмирного естества, повелительно шептавшего: кради — будешь легко богат и тем возвысишься в своих глазах; убивай, когда у тебя будет еще возможность узаконенно излить столько силы, воли, хитрости и жестокости в борьбе; будь сильней, и ты возвысишься в своих глазах; смотри, внимай, думай: нигде ты не увидишь столько лохматых людских глухонемых страстей, обнимающихся в такой стремительной оргии; стань выше этих слепорожденных страстей, пари над ними, словно демон, смейся над ними и тем возвысишься над собой. Тех, кто усаживался жарить черного лебедя или, бесновато смеясь, щипал живого павлина возле костра из старинных манускриптов, сменяли новые борцы с анархией, сами ставшие ее отъявленными проявлениями. Тех, кто уже строил планы приобретения хозяйства, выгодной женитьбы, приобщения к знати и благородству, втирая свои пряные мечты в холодные бока монет, сменяли новые борцы со своей неподатливой судьбой и тем свою судьбу уже решившие. В неистовой круговерти хоровода люди и звери ворвались в церковь, ворвались ненарочно или нехотя, гонимые необъятным ужасом тьмы и творимого их руками, цветистым ужасом того, что было их детищем и вдруг стало сильнее их. Оно цвело в их шальных помыслах, оно только стекало с их рук в виде поступков, оно было развлечением для их скученных страстей, но вдруг оно стало сильнее этих страстей, безраздельно подчинив их себе. Каждый видел, что творил нечто невидимое, что творило его самого, и это дикое многократно усиленное ощущение, висящее куполом гораздо выше человека, пьянило до крайней осязаемой степени умопомрачения.
В этот миг вновь налетел оголтелый воздушный караван пушечных ядер и, следуя за пронырливым вожаком, почти все свои увесистые скоротечные оплеухи обрушил на колокольню, захлебнувшуюся, точно казнимая неваляшка в ураганной болтовне колокола, разом вывихнувшего свой металлический язык.
Удачливая серия взрывов мощнейшими волнами, достраивающими одна другую, прошлась от креста до основания.
Выдержали только стены.
Возбужденные люди и ошарашенные животные разбегающимися в стороны кругами повалились на стертые от поцелуев каменные плиты пола, словно безвольные плитки домино, а сверху осыпалась вся богатая внутренняя роспись, и ни один богатый оклад иконы и ни одна стена не удержали изображений святых. Роскошная позолота заповедей, благословений и обратная перспектива любящих лиц и мучений осыпалась на грязные синие мундиры и взъерошенные шкуры хищных тварей. Мне на лицо упали искрошившиеся концентрированные губы Христа, но розовые очки не дали глазам засориться, и я, не мигая своей искусственно окровавленной маской, смотрел на гадко нагие, как яичная скорлупа или тальк на бездельных перстах, стены, и деформированное психоделическое пространство церкви стало многомерно бездонным.
Люди, нащупав себя на полу погруженными в безъязыкую тишину, испуганно поднимают головы и щурят глаза, мучимые приступом белой полярной слепоты. Мне не страшно от этой калечащей символики, я апокрифически гибок. Но вот набожный пожилой солдат давит свою голову, лопающуюся от собственного изуверского вопля, его нравственное воображение не вынесло нервного напряжения кровопролитного дня, мародерской ночи и раздевшихся стен церкви. Он кричит, вдавливая уши внутрь, он сходит с ума, и его сжимающаяся голова выворачивается наружу бездонным ртом.
Ну полно, пора и мне предаться моему чудодейственному пороку. Я соскучился в экстравертах. Разбой будет продолжаться не один день, а меня, очевидно, давно уже считают павшим. Наверно, многие видели, как меня придавило жеребцом. Итак, временно я считаюсь усопшим, уже тускнея на периферии чьей-то памяти. В селении Y, безусловно, должна быть обширная фундаментальная библиотека, которой уготована участь насытить мириадами эфирных мыслей злорадно неразборчивое пламя или неврастеническое варварство дикаря, решившего разом испепелить чужие судьбы за неимением собственной. Я протиснулся вон из эрзаца церкви, расталкивая изможденные лица и морды, и вновь бросился в кавалькаду гомонов, воплей, бликов, неистовств.
Я кружился, обегая редкие потасовки, крался, прижимаясь к стенам, расписанным блеклыми разгоряченными тенями, перепрыгивал через пьяных, убитых, прелюбодействующих. И очень скоро мое неизъяснимое желание напасть на чужие книги сделалось возможным, ибо я увидел здание центральной библиотеки селения Y, что явствовало из массивной медной вывески. Как и следовало ожидать, разнузданной суеты здесь было меньше. Хранилище книг угнездилось в спутанном низовье переулков, примыкающих к небольшому парку с огромной запятой черноводного пруда посередине. По ближайшей улице эскадрон кирасиров в мятых нагрудных кирасах тяжелым галопом проследовал к центральной площади, затем двое гвардейцев провели раненного в голову товарища. На втором этаже дома напротив едва слышно хлопнул ставень.
Я приблизился к парадному входу, поднимаясь по мраморным ступеням, я взялся за литую бронзовую ручку. В это мгновенье увидел в нескольких десятках шагов от себя городского палача в черных одеждах, медленно несущего на плече развязывающийся куль. Седые длинные волосы заплечных дел мастера развевались в воздушных скитаниях рассвета, осторожно приподнимающего покров над селением Y. Поклажа, неудобно лежа на плече, поминутно соскакивала, и пожилой человек, недовольно морщась, замедлял шаг. Завидев меня и нисколько не изумившись моему лицу, покрытому багровой коркой и розовыми очками, палач нехотя воззрился на свои перепачканные колени и, не изменив мину квинтэссенции безразличия, проследовал прочь, скрывшись в одной из многих дверей.
Больше рядом не было никого. Я дернул дверь, как вероотступницу — она была заперта. Несколько ударов прикладом внесли некоторую ясность и спокойствие во всю мою жизнь. Плотно затворив изуродованную дверь и замкнув ее на щеколду, я прошел в обширный холл, восторженно ловя тихий виньеточный сладкий библиотечный воздух.
Я нахожусь в преддверии прецизионного лабораторного наития.
Я чувствую, что сейчас вот-вот реквизирую смысл моей жизни. Рукописными блажениями святых воспользуюсь как технической документацией благодати, что имеет снизойти до меня. Я дорожу обретенным смыслом жизни не более чем брелком-амулетом, потому что смысл жизни постигается уже тогда, когда больше ничего с такой жизнью сделать нельзя, кроме как выдавить из нее смысл и выбросить прочь. Постичь смысл жизни — это все равно что услышать, что ели у соседей, или подсмотреть чужую любовь. Ни один смысл жизни не заменит самое жизнь. И материализм, и идеализм в этом вопросе лгут одинаково.
Мои пальцы бегут по корешкам книг, точно по клавишам, выбивая ажурную мелодию золотых тиснений.
Стою и задыхаюсь в четырех измерениях, как в четырех герметичных стенах искусственного рая. Наверное, сходное чувство когда-то испытал опекун сатаны, убедившись в том, что его выученик оказался талантливым.
Я хочу уразуметь, почему, имея такую непреодолимую, ненасытную склонность к метафизической подноготной бытия, почему, являясь жизнелюбивым, полноценным, энергичным мужчиной, не чурающимся жизненных соблазнов; избегая пресной пищи и худосочных страстей, имея способность восторгаться и обожать, я тем не менее вменяю себе в вину чудо; я тем не менее тяготею к осмыслению иррационального, надвременного, надпричинного, надматериального? Почему я не просто отдаюсь на поток увлечения по легковерию, весьма свойственному людям, а стремлюсь расчленить непостижимое, рассчитать трансцендентное, утилитаризовать необъяснимое, стать у изголовья вечного?
Я испытал превратности манящего флирта с судьбой, я испытал феерические таинства мистических состояний, вторгаясь в них не астенической душонкой религиозного вырожденца, но подлинно технократическим бесстрашием диверсанта в адских кущах метафизического царства.
Вот они, мои смыслосодержащие книги! И на меня наваливается ком духовной борьбы Джона Баньяна и Льва Толстого, а этика благоговения перед жизнью заставляет вспомнить о наличии усыпальной маски у меня на лице. Экклезиаст представляется материалистически настроенным пессимистом, а Джон Баньян, после некоторых колебаний, беспомощным в духовном отношении человеком. Точно в диковинном артезианском колодце, я скапливаюсь в убеждении физической и психической неполноценности мистиков и святых и сокрушенно взираю на свою здоровость сквозь фигурную призму этих болезненных озарений и сексуальных неполноценностей, препарированных психоаналитическим методом. И точно маститое наказание до востребования, сквозь дебри анестезических откровений сожигающим кнутом на меня набрасываются гекатонны спелых бутонов женской плоти, и богатейшая образная ткань, вышитая безупречными матрицами молитв, начинает кровоточить.