Анджей Стасюк - Белый ворон
К полуночи никого уже не было. Все ушли. Жена Гонсера отыскала какой-то закуток и заснула. Мы остались вчетвером. И пятый – Костек. Когда закрылась дверь за последним гостем, он вышел в прихожую и вернулся с бутылкой водки.
Не произнеся ни слова, он поставил ее на журнальный столик и вернулся на свое место. Музыка уже перестала играть. И в этой тишине скрип плетеного кресла прозвучал так значительно, словно что-то кончилось или начинается.
– Если я вам мешаю, могу уйти, – так он сказал. Спокойно, громко и нагло, словно бы для того, чтобы мы знали, что идти ему никуда не нужно, но, в конце концов, мы можем грубо, по-хамски вышвырнуть его. Однако ни малейшей охоты выгонять его у нас не было. Нам хотелось, чтобы все было спокойно, по-старому; мы будем сидеть, пить под тихую музыку, пока не уснем, где кому удобнее, не раздеваясь и не разуваясь. Гонсер уже не хмурился, улыбался совершенно нормально, и, наверно, мы подумали, пусть этот бедолага Костек останется, ведь в этом сраном городе ему не с кем напиться. Вот он и остался. Как зритель, потому что вскоре мы о нем забыли, впрочем, не совсем, просто мы перестали обращать на него внимание, может, он уже не стеснял нас, а сам нашего внимания старался не привлекать. Тактичный гость.
Бог его знает, о чем мы говорили. Наверно, ему было скучно, как и нам, но для нас это была старая приятная скука заигранных вопросов и ответов, при которых мозг отдыхает, как во сне. Наверное, мы вспоминали ушедший мир, тот единственно подлинный, поскольку уже умерший, окончательно сформированный и ненарушимый. Иного мира у нас не было, да мы и не хотели иного. Теперь нас ждали только мирки, фрагменты мирков, отдельные события, столкновения явлений без контекста, то есть все то, что случается с каждым, и оттого бессмысленно, случайно, этакие обрывки чужой жизни, которые поднимаешь, осматриваешь, но они ни к чему не подходят, и потому их со спокойной душой можно выкинуть на помойку, и тут же найдется еще какое-нибудь дерьмо, идеально подменяющее только что отброшенное. Но это уже не тот мир, в котором мы были как рыбы в воде, как бездумные, глупые, самодовольные карпы в пруду, мотыльки в ночи, счастливо избегающие пламени, убежденные, что дня не существует, что порхание и кружение придают наисовершеннейшую форму жизни, космосу, вечности и хрен его еще знает чему. То есть глупость и вера. То есть мы были святые, как все, прежде чем прозрели. Наверное, это мы и вспоминали.
А что слышал Костек? Вероятно, мы, как обычно, спорили, кто отжарил Гжанку, крупную сисястую девчонку, на которой мы зациклились с восьмого класса, хотя в ту пору сама она училась в шестом. Ее буфера не давали нам покоя, потому что в школе таких больших ни у кого не было. Значит, Гжанка. Да, наверно. Бандурко не мог слушать этого и кричал, стуча кулаком по столу: «Протестую как педераст!» – но он, пожалуй, ее и впрямь ненавидел. Их так называемые участки почти соседствовали. То есть та же самая комэлита, что кровушки наших отцов насосалась досыта, – как зубоскалили мы в период политической зрелости. Но Василь питал к ней ненависть не по классовому, а по половому принципу. Короче, какое-то коллективное помешательство, потому как по сути она была обычной дурой с большой грудью, но мы чуть ли не обожествляли ее. Продолжалось это несколько лет, пропадало, вновь возникало, замирало и опять оживало, гальванизированное случайностью или приливом скуки. Малыш был жутко в нее влюблен, и она в него тоже, но ему не дала, а может, он не захотел, потому что слишком сильно любил ее, так же сильно, как я, которого она не любила и, следовательно, давать и не собиралась. Гонсер же утверждал, что ее не любил, но она ему давала, потому что любила, а если нет, то тогда делала это назло всем остальным. Проблема оставалась неразрешенной, так как мы ни за что не желали поверить Гонсеру, а свидетелей у него не было. Неясность не давала нам покоя уже много лет. Гжанка, наверное, превратилась уже в жирную сварливую тетку, зашнурованную в грацию и с залакированным вавилоном на голове, а нас этот палеолит любви и сексуальности по-прежнему возбуждал со страшной силой. «Как же, дала она тебе. Трусики понюхать», – говорили мы Гонсеру, однако он стоял на своем и описывал нам декорации и бутафорию буржуйского обиталища, которые в ту пору казались нам вершиной хорошего вкуса, этаким замком на скале, – розовую ванну, белый ковер, итальянскую кофеварку, недоставало только фарфоровой собаки в натуральную величину. «А волосня какого у нее цвета была?» Это спрашивал я, потому что, хоть она мне и не дала, волосню я видел, и тому имелись свидетели. Волосня как волосня, ничего особо примечательного, однако Гонсер сразу начинал осторожничать, мямлил, что, дескать, все всегда происходило в темноте, потому что она была страшно стыдливая. Короче, партия так и оставалась неразыгранной. Гонсер бесился, так как, вероятней всего, он таки ее трахнул – в минуту то ли ее слабости, то ли своих сверхчеловеческих возможностей.
Такая вот история с Гжанкой. Нас она презрела и в конце концов вышла за какого-то предприимчивого пиздюка, который откопал на свалке в Рейхе «мерседес», отполировал его замшей и фланелью и подкатил на нем к ее дому, а мы в ту пору ездили зайцами в поездах и тем гордились. Каждый имеет то, что заслуживает. Великая эта любовь должна была бы заразить нас триппером, и в этом была бы некая справедливость. В третьем часу ночи Василь предложил нам нанять детектива и отыскать Гжанку, чтобы все задокументировать при свидетелях и фотографе, а то от этого пустословия его уже мутит.
А потом кончилась водка. Мы поискали в кухне каких-нибудь запасов, но там ничего не оказалось или же было хитроумно запрятано. Когда окна начали сереть, Гонсер воскликнул:
– Едем туда!
– Куда? – поинтересовался Василь.
– Туда, к нам.
Мы стали одеваться. В прихожей поднялся шум, все прикладывали пальцы к губам, шипели «тс-с-с» и давились от смеха, и тут из какой-то комнаты вышла жена Гонсера, заспанная, с взлохмаченными волосами, протянула ладонь и потребовала: «Ключи». Сразу стало тихо. Гонсер вытащил из кармана брелок с ключами и без слова отдал. Мы были отправлены в нокаут, но следом за нами вышел Костек и громко, желая ободрить нас, объявил:
– Плачу за тачку.
Малыш, который дипломатично прислонился к стене и начал уже задремывать, прохрипел:
– Ладно, я в обратную… Бандурко, а ты ставишь выпивку.
То был холодный туманный рассвет позднего октября. Мы проперли пехом пол-Мокотова, прежде чем поймали такси, свекольного цвета «волгу» со стариканом за рулем, которому было все равно, куда ехать, потому как каждый рейс этой колымаги мог оказаться последним. Буквально без пяти шесть мы успели в ночной магазинчик возле дома Малыша. Запаслись, а Бандурко умоляюще причитал: «Ребята, только не водяру! Только не водяру!» – и вытаскивал из кармана горстями банкноты, которые сыпались на пол, и я на четвереньках собирал их. Хватило на батарею бутылок «Костеркеллера» и кучу банок. Таксист ничему не удивлялся, тем паче что Малыш сразу же вручил ему бутылку и объявил:
– Просим принять в качестве презента и заранее простить нам шумное поведение. А за проезд мы расплатимся нормальными деньгами.
После чего он уселся на переднее сиденье и говорил, куда ехать. Но было совсем не шумно. Напротив, становилось все тише и тише, словно мы погружались в какую-то бездну. Мы ехали через Гданьский мост, внизу вместо воды лежал белый туман. По левую руку – Святой Флориан, по правую вдалеке дымы ТЭЦ ложились черными горизонтальными хвостами, навстречу ехала желто-синяя электричка, а в открытых дверях ждали люди, так как иногда поезд останавливался на мосту и можно было выскочить, сбежать вниз, поймать на Вислостраде сто восемьдесят пятый и сэкономить несколько минут или хотя бы внести в свою жизнь маленькое разнообразие.
Потом начался завод – длинный, как сто самых длинных поездов, огромные металлические кубы справа, вереница трамваев слева, и наши отцы тоже, наверно, были в этой толпе. Наверно, шли через подземный переход. Они давно вышли из возраста, когда перепрыгивают желтые барьеры и лавируют между несущимися автомобилями. В нашей «волге» царила тишина. Водитель время от времени жал на тормоз, чтобы пропустить тех, кто стремился на работу. Но ничего не говорил, да и что он мог сказать? Пиджак его был точно такого же цвета, что и костюмы бегунов и прыгунов. Ну, может, лицо у него было чуть постарее, но те скоро сравняются с ним. У последних заводских ворот он прибавил скорость.
– Говно это, а не машина. Я начинал на «Варшаве», вот это была машина. – И непонятно было, что он имеет в виду – свою колымагу или красный «пассат», который промчался по левой полосе.
А потом до самого конца он молчал. Ему было плевать, что мы велим ему ехать через какие-то лощины и перелески, остановиться в открытом поле у кромки соснового леска, где кончалась ухабистая, усыпанная шлаком дорога. Человек, который начинал на «варшаве», не может быть трусом или неврастеником. Он подождал, когда мы выгрузимся, взял деньги и буркнул: