Наварр Скотт Момадэй - Дом, из рассвета сотворенный
— Теперь слушай, — сказал он, и они застыли неподвижно на скале. Солнце залило долину, подул утренний ветерок, и длинный черный силуэт восточной месы отодвинулся к горизонту. Ветер внизу колыхнул яркие листья кукурузы, и послышался шум бегущих ног. Сперва он был слаб и далек, но усиливался мерно, приближался и стал топотом ста, и двухсот, и трехсот бегущих людей — слитным звуком небыстрого, но легкого и вечного бега.
— Слушай, — сказал он. — Это бег умерших, и место бега — здесь.
Ноябрь. Длинная череда фургонов на дороге, и треск костров, гул голосов в долине. С утра небо было серым, над кровлями недвижно мглился седой дым, и летели на юг вдоль реки серые караваны гусей. Но к полудню дым ушел вверх и небо расчистилось. Похолодало, прояснилось, и на всем внезапно заиграли краски. Стены густо позолотели, костры померкли средь земного блеска, и солнечно зардели стручья перца, кровяными сосульками свисающие с балок. Из кивы поднялись мужчины тыквенного клана, а с ними и он вышел и встал с барабаном отдельно. Участники пляски выстраивались, и он ждал; они мешкали, казалось, — и он ждал. Никогда еще не доверяли ему барабана, и он смущался и робел. Ведь на него будут смотреть старики — певцы, старшины города, — уже сейчас смотрят. На нем были белые штаны и серебряный пояс, взятый на время праздника. Волосы он заплел в косу, обвил ее яркой тряпицей, провел под глазами светло-рыжие полукружья. Он старался наперед представить пенье, все наклоны и повороты плясунов, стук погремушек, во всей подробности представить четко-прерывистый, пляшущий бой своего барабана, — но все мешалось в мыслях, и он стоял под взглядами старейшин, переминаясь и страшась. Отдаленно, негромко началось песнопение, и два головных плясуна двинулись в танце, а за ними остальные, друг за другом, так что по обоим рядам прокатилась спереди назад неспешная и ровная волна движения, и оба ряда вытянулись параллельно под нарастающий звук пения. Барабан под рукой его рокотал, как гром, — а он и не помнил, когда начал бить. Оно само собою началось, и страх ушел, и всякое воспоминанье о страхе. Он был как в забытьи, его взносило вслед за пляшущими и дробным стуком тыкв, несло на длинных ярких параллелях пляски. Ему не нужно было и следить за ней, и плясунам не было нужды слушать барабан. Их ступни ударяли о землю, и громово ударяла рука в барабан, и все это было единым — единым движением, творимым из звука. Он потерял ощущенье времени. К нему подошел старик с другим барабаном, побольше первого и разогретым у костра. Он продолжал ударять в свой барабан, забыв о страхе и не опасаясь сбиться, лишь кивая себе в такт и выжидая миг замены. И миг пришел, он с ходу ударил в другой, принесенный, и вот уже тяжелый, теплый этот барабан в его руке, и старик отошел — и ни удара не пропущено, не скомкано, и не было разрыва в мысли и движении, только рокот стал явственно и странно гуще — звучней загудела теплая тугая кожа барабана. Он исполнил свое, дело безупречно. И когда кончилось, женщины города прошли через площадь с корзинами яств, угощая певцов и толпу во славу и честь безупречного барабанщика. И с той поры он получил голос в решениях клана, а годом позже исцелил ребенка, от рождения недужного.
Была минута, когда он почувствовал, что дальше бежать нету сил. Он начал не как надо, на чужой и непосильной скорости, гонясь за бегуном, который намного резвей. Тот почти сразу пошел полным своим ходом, без натуги повел бег. А он, как дурак, пустился тут, же вдогон и дал себя вымотать. Еще миг, и легкие лопнут — боль жжет их уже, боль вытеснила без остатка все дыхание, и сейчас он споткнется и рухнет. Но минута прошла. Минута прошла, и другая, и третья, а он все бежит — и темный бегун впереди, в клубящемся тумане, маячит неподвижной тенью. И он бежит неотступно за тенью, и боль остается позади.
28 февраляАвель внезапно и сразу проснулся, прислушался. Лампа не горит, погасла. В комнате ни звука. Что же могло разбудить? Он сел рывком, вгляделся в угол, в лежащего там деда. В очаге рдел жар, стены мягко озарялись и меркли. Со двора не слышалось ни ветра, ничего; оттуда полз лишь ночной холод и ложился на земляной пол холодом пещеры. Старик не шевелился, и Авель понял, что он мертв. Кинул взгляд на оконные стекла, на эти черные смутно-зеркальные квадраты. Темно. Еще не утро, еще не скоро забрезжит седьмой рассвет; и он встал и начал обряжать деда. Певцов звать не надо; ничего от них не переменится, а обрядить он и сам сумеет. Он выше поднял старику голову, смочил длинные седые волосы. Заплел косу и обвил тесьмой. Облачил тело в яркую, ритуальной расцветки, одежду: вишневую вельветовую дедову рубаху, белые штаны и мягкие, выбеленные каолином, низкие мокасины. Снял сверху мешочки с цветенью и мукой, птичьи священные перья и записную книгу, в которой дед вел свой календарь. Все это, вместе с початками цветной кукурузы, он положил у тела, сыпнув в четыре стороны мукой. Обернул деда в одеяло.
Стояла предрассветная густая темень; миновав загоны для скота, он садами дошел до католической миссии. Заработал включенный генератор, одно за другим осветились окна вверху, на лестнице и в коридоре, и отец Ольгии распахнул дверь.
— Что тебе, во имя господа?..
— Мой дед умер, — сказал Авель. — Похорони его.
— Умер?.. Да, да, конечно… Но, господи боже, разве не мог ты подождать до…
— Мой дед умер, — повторил Авель. Голос был негромок. В нем не было ни дрожи, ни волнения.
— Да, да. Я слышал, — сказал священник и потер зрячий глаз. — Но ведь ночь еще, господи. Ночь ведь на дворе. Я понимаю твое горе, но…
Но Авель ушел уже. Ежась от холода, отец Ольгин всматривался в темноту.
— Я понимаю, — сказал он. — Понимаю. — И перешел на крик: — Понимаю! О господи! Я понимаю — понимаю!
Авель не стал возвращаться в дедов дом. Он торопливо пошел окраиной городка на юг. У последнего дома он остановился, снял с себя рубашку. Тело озябло и ныло от холода. Он присел у глиняной печи, сунул руки внутрь, в одетую мерзлой коркой золу, в сажу, и патер себе грудь, плечи и предплечья. Встал и, выйдя на грунтовую дорогу, торопясь, пошел в темноте на юг. Было тихо, слышался лишь его быстрый, ровный шаг на снежном насте, а он все шел и шел вдаль по дороге.
Темнота чуть побледнела, словно это сама ночь шевельнулась медленно и отодвинулась; затем мутно-свинцовый зыбкий отсвет лег на снег, и дюны, и черную хвою. А над черным восточным нагорьем забрезжила матовая, молочная с серым, заря. Он почти уже дошел до места — и увидел участников бега, стоящих в отдалении.
Он присоединился к ним, и, сгрудясь, они стали ждать, и холодная долина светлела предрассветно. Над миром лежала туча, тяжелая, сплошная. Она тянулась до черной месы, стирая ее контур, заволакивая скат. Но седловину не заволокло, там проглядывал ясный, пустой омут вечности. Они смотрели туда и ждали, и, вот — так плавно и переливчато, что глазу и не уловить всей цветовой игры, — пустота стала ярчеть, менять оттенки: от пемзы, через жемчуг и перламутр, к оранжевому, розовому, светлому румянцу. А затем нависшую над месой тучу окаймило снизу огнем, край неба вспыхнул холодным заревом рассвета — и бегуны устремились вперед.
Вздрогнув от этого внезапного и быстрого начала, тихого и дружного, он побежал следом. Он бежал, и тело разрывала боль, и он продолжал бежать. Бег его был беспричинен, бег был ради бега, и родной земли, и разгорающегося рассвета. Взошло солнце в седловине месы и через заснеженный дол и холмы кинуло снопы лучей на дорогу, и ночной холод отступил, и пошел дождь. Вдали стройные черные тела бегущих скользили бесшумно сквозь косой свет и дождь. Он продолжал бежать, его уже облил холодный пот, и грудь ходила ходуном от боли бега. Ноги подкосились, он упал в снег. Кругом шел дождь и чертил сажевые полосы на покалеченных его руках, стекая черными каплями на снег. И он поднялся и продолжил бег. Он был один — и продолжал бежать. Всем существом своим он сосредоточился на чистом движении бега и уже не думал о боли. Не думал ни о чем, мозг охватило полное изнеможение, и теперь он наконец-то видел мир бездумно и проникновенно. Видел каньон, и горы, и небо. Видел дождь, и реку, и заречные поля. Видел темные рассветные холмы. И на бегу он шепотом запел. Без голоса и звука; были только песенные слова. И он бежал, несомый нарастающею песней. Дом из цветени, дом, из рассвета сотворенный. Кцедаба [Здесь конец (таноанский яз.) — традиционная концовка сказания].
Перевод Осия Петровича Сороки
Предисловие Александра Владимировича Ващенко 1978 г.
Индейской культуре в США не везло на протяжении долгих столетий. Резко отличная от европейской, глубоко скрытая от постороннего взгляда, она развивалась сама в себе, служа подчас лишь экзотической диковинкой для широкой публики.