Дмитрий Быков - Списанные
— У вас все? — спросил он.
Дальнейший диалог не был расписан, и «Местные» замялись.
— Свиридов! — обращение по фамилии было, кажется, их фирменным знаком. — Зачем вы травите наших людей собаками? — Эту фразу, за отсутствием собственных идей, повторил семинарист.
Свиридов молча смотрел на них, и это было все, что он мог делать в предложенной ситуации. У Бродского уже был совет человеку, в котором наконец распознали чужака: «Смотри, это твой шанс увидать изнутри то, на что ты так долго глядел снаружи». Внутри и не могло быть ничего другого. Внутри собаки жуть и мрак. Вот он и глядел, пытаясь запомнить и понять выражения их лиц: это были не самые простые лица. На них мешались любопытство, робость и восторг. Робость была рудиментарная, после первой крови от нее не останется и следа. Любопытство, надо полагать, вызывала новая ситуация безнаказанности: им никто еще не разрешал вот так, запросто, кричать на взрослого человека и отправлять его на свалку. Как-никак живой индивид, не эстонское посольство. Теперь им было все можно, и новизна в свою очередь вызывала восторг, которого они не скрывали: из Джекила вырывался Хайд, а этот выход всегда сопровождается ощущениями, похожими на оргазм. (Додумать: человеку вообще нравится, когда из него что-то выходит. «Пять наслаждений знает плоть, — говаривал его мастер, когда любимчики собирались на юбилеи. — Есть; освобождаться от съеденного; пить; освобождаться от выпитого; и только последнее — то, о чем вы, засранцы, подумали». Творческий процесс — ровно то же самое, кстати. И даже выдавливать прыщ… Единственное исключение — роды: это нам предупреждение, что ничего хорошего не получится. Вон сколько нарожали, потных.)
Разумеется, только в ощущениях и было дело — поскольку никаких личных претензий у них к Свиридову не было, и что такое список — они понятия не имели. Он просто был тем, с кем теперь все можно, им отдали его на растерзание, как мишку для боксерских упражнений. Свиридов сам поражался, как четко работала его голова. Конечно, ни идей, ни вины, ни смысла: чистое пространство безнаказанного наслаждения. Он был их ощущением, их первым оргазмом, они любили его. Свиридов молчал, они тоже молчали. Истинная любовь молчалива.
Первым заговорил он.
— Ну идите, что ли. Если у вас всё.
— Поводок возьмите, — сказал старший с неуверенной улыбкой.
Он шагнул к Свиридову. Девушка с коровьими глазами защелкала блицем. Свиридов отступил на шаг назад.
— Себе возьми, — сказал он. — Тебе пригодится.
Они переглянулись. Видимо, предполагалось поорать под окном, бросить поводок и разойтись — никто не предполагал, что Свиридов спустится. Наконец двое держателей поводка положили его перед Свиридовым и, конфузливо хихикая, вернулись на место.
— Стройся! — скомандовал старший. Местные построились в колонну по два и удалились. Свиридов поглядел на Любино окно.
— Хорошие какие ребята, — громко сказал он. — Вам в магазине ничего не надо? Они принесут.
— Кобёл ты сраный, — сказала Люба. — Погоди, тебя выселют.
Свиридов плюнул в ее сторону, поднялся к себе и, стараясь всячески доказать невидимому соглядатаю, что ничего не произошло и выбить его из колеи не так-то просто, сел писать.
Тут, кажется, он стал понимать, почему не мог работать. Работа категорически не имела смысла. Свиридов всю жизнь презирал людей, отбояривавшихся от нее разговорами о бессмыслице, о том, что никто не снимет и не оценит, что картину, старый, бессмысленно писать в стол, — он знал, что такие разговоры ведутся бездарями; но сейчас ему самому было тошно подумать о том, чтобы сочинять связный текст, будь то сценарий, дневник или завещание. Прежде он хоть краем сознания мог надеяться, что написанное изменит мир. Теперь ему было ясней ясного, что ни одно слово — чужое или его собственное — не имело больше никакого веса: от людей перестало что-либо зависеть. Они действовали не по своей воле, а по странной, не формулируемой вслух необходимости, словно играли давно написанные роли. Этих ролей никто не писал, они были всегда. Все было предопределено: славные мальчики и девочки выпускали своих Хайдов не потому, что патологически желали зла, а потому, что так было положено. Эта железная предопределенность — одним стать жертвой, другим палачествовать, третьим улюлюкать, — отменяла любую работу, подвешивала в воздухе всякое осмысленное высказывание, потому никто и не делает ни хрена, даже постного масла своего нет. Кому работать? Для чего? Почитают, посмотрят, пожрут, похвалят и все сделают, как предписано. Ужасней всего была догадка, что так было всегда, что и в девяностые, запомнившиеся ему непрестанной борьбой всех со всеми, вся борьба, похоже, шла столь же бессознательно: не было никаких личных предпосылок к тому, чтобы один стал новатором, а другой ренегатом, один либералом, а другой держимордой: кое-кому везло — удавалось свободно выбрать роль, — но таких единицы. А уж о том, чтобы самому выдумать текст, и говорить не приходилось. С артиста какой спрос? Свиридов хорошо знал артистов и не верил ни одному их слову. Жаль было хороших мальчиков и девочек: они попали на плохие роли, но других нет. Кто хочет играть — должен играть это.
Ни учить, ни убеждать, ни писать не стоило. Эта мысль была так невыносима, что Свиридов стиснул зубы и яростно, почти не задумываясь, замолотил по клавиатуре, расписывая никому не нужные диалоги на необитаемом острове. Вопрос о смысле упраздняется, сказал он вслух. Думать о смысле — роскошь. Смысл у всякой работы один — самосохранение. Я полагаю свое занятие наименее вредным и наиболее здоровым, вот и все. Это была последняя и безотказная мотивация.
«Во время исполнения акции «Поводок» клиент трусливо оглядывался и жалко трясся. Так будет со всеми отщепенцами, которые хотят отдать Америке нашу нефть и наш суверенитет, разорвать нашу страну изнутри и сорвать выполнение демографической программы. Каждый должен знать, каждый должен почувствовать, что, задев даже случайно один из членов Организации, завтра он столкнется с могущественным отпором всей Организации. Из нас никто не отдельно, мы все купно. Купность! Купность! Как учит нас преподаватель Высшей школы экономики, заведующий кафедрой национального своеобразия Л. И. Жулькин, неотъемлемые части русской истории суть купность, пупность и неотступность. Купностью называется то особое состояние общества, при котором ощущения одного передаются всем, а полномочия всех делегируются одному. Пупностью называется такое состояние общества, при котором все общество с эсредоточено на одном пупе, осуществляющем в своей неотступности то возвратно-поступательное движение, которое в отличие от убогой западной модернизационной модели характерно для истинно сложных систем с неподвижно центрированным доменом и органически-животной природой (Л. И. Жулькин. Централизация против модернизации). А клиент, что клиент, мы все сделали, как нам сказали».