Уильям Голдинг - В непосредственной близости
Я поспешил к себе в каморку.
— Убирайся отсюда, Виллер! Убирайся!
Я развернул послание. Накатила удушливая волна аромата — пришлось утереть слезы.
«Леди Сомерсет с наилучшими пожеланиями мистеру Эдмунду Фицгенри Тальботу. Леди Сомерсет дает дозволение на переписку между ним и мисс Чамли, под наблюдением леди Сомерсет. Предполагается, что мистер Тальбот не будет иметь притязаний на большее, чем обмен дружескими письмами, и что переписка заканчивается или прерывается по желанию любой из сторон».
Неужели эта женщина думает, что я не стану писать — будь у меня на то дозволение или нет? Но здесь еще… Вот оно! Передо мной на койке лежал другой, меньший листок. Он, конечно, выпал из первого письма. Листок не был надушен — только пропитался запахом своего дорогого конверта. С безумным нетерпением и пылом, коих никогда в себе не подозревал, я прижал его к губам и развернул дрожащими пальцами. Только те, чье сердце когда-либо столь же сильно трепетало при виде письма, поймут мою радость!
«Молодая особа никогда не забудет встречу двух кораблей и надеется, что когда-нибудь они бросят якоря в одной и той же гавани».
Глупый восторг и даже слезы! Не стану повторять всех бесчисленных щедрых и безрассудных обещаний, что срывались с моих губ сами собой при мысли о далеком милом видении! Это и так ясно всякому. Она — мой венец жизни, и другого мне не надо.
«Молодая особа никогда не забудет…» — написала она, — возможно, со слезами: на обороте виднелись расплывчатые следы. Листок определенно лежал поверх страницы с невысохшими чернилами. Ни одного слова толком не прочесть — смазанные зеркальные отражения. Хватало и клякс. Это породило во мне благоговейное чувство близости к Ней. Чего бы я не отдал за то, чтобы губами снять чернильные пятнышки с ее тонких пальчиков!
Я схватил зеркало и поднес его к листу. Мой разум восстановит целое слово по одной букве с кляксой, провидит смысл, выказав недюжинный пыл, который неведом академикам. Наконец я разобрал первую строчку. «Несметно в ней изъянов, говорят, а добродетелей…» (Слово «добродетелей» я сам поставил в множественное число, ибо не думаю, что мисс Чамли могла написать нечто столь неподходящее для ее пола и возраста, как рассуждение о добродетели дамы.)
Несметно в ней изъянов, говорят,
Но добродетелей найдете вы навряд.
Подсолнух солнце провожает взором,
Она — мужчин; а…
Дальше я ничего не разобрал, но и без того получил очаровательную фразу, написанную ее рукой. Готов поклясться, сам Александр Поуп не написал бы столь тонкой сатиры! Я слышал ее голос и видел улыбку! Марион — поклонница поэзии, как и лейтенант Бене. Разве он не говорил, что муза может вывести на кратчайший путь к женскому сердцу или подсказать нужные слова!
Не знаю, хватит ли у меня решимости описать, что произошло далее. Я всегда считал себя — увы, справедливо! — личностью прозаической. И вот теперь, не теряя времени даром, с пронзительным чувством едва ли не стыда я взялся за перо! Во всяком случае, решился — ведь это кратчайший путь к ее сердцу! Чем еще заняться на корабле, затерянном среди безбрежных миль, среди океана времени, в разлуке со всем, что составляет мое существование — терпимое, сказал бы я, не будь у меня этой всепоглощающей причины для жизни. Я прижал руку к сердцу и объявил, что каждое движение досок у меня под ногами, свидетельствующее о приближении нашем к гибели, будет вселять в меня не более чем раздражение препятствиями, отделяющими меня от того, чего я жажду.
Весь мой опыт общения с музами сводился к греческому и латыни, к элегиям, «пятистопнику с шестистопником», как мы их называли.
Однако — я страшно краснею при этом воспоминании, но правды не утаишь — уже тогда было у меня смутное чувство, что только ради тебя, моя дорогая, мой мудрый ангел, только ради тебя вел я этот дневник!
Я выбрался из плаща, уселся перед пюпитром, поцеловал несколько раз письмо и взялся — уж позвольте мне сделать признание — писать Оду Возлюбленной. О, мистер Смайлс прав совершенно: все мы безумны. Истинная правда, свидетельствую, что даже не сама поэзия, а лишь поползновения на нее служат заменителем, хотя и убогим, присутствия возлюбленной. Я словно поднялся над собой и видел все ясно, как с вершины горы. Будь то мильтоновский Бог или шекспировская неведомая смуглая леди (или еще более неведомый джентльмен), будь то Лесбия или Амариллис, или, черт побери, Коридон — предмет любви поднимает сознание в сферы, где имеет смысл только язык абсурда.
Итак, я, наполовину пристыженный, полагая свою затею полностью безрассудной, но совершенно неизбежной, уставился на чистый лист бумаги, словно в нем таилось и утешение, и осуществление моих надежд. Я гляжу на него теперь — вот они, следы жалких потуг передать истинную страсть: кляксы, зачеркнутые строки, поправки, добавления, тщательно помеченные ударные и безударные слоги, предположения — о себе и о ней; при всей неумелости это представляет настоящую поэзию страсти — для тех, кто способен понять.
…«Candida» — «белизна». Конечно, белизна витает вокруг нее, заключая ее в ореол — подходящее сопровождение для невинной девушки, чья красота видна окружающим, но не ей самой. Кандида… нет ничего светлее. Candidior tuna, то есть «луны белей»… мой свет — mea lux… — vector — «пассажир», нет, нет, ничего столь прозаического и сухого — puella, nympha, virgo — разве все эти слова не обозначают деву?
Неожиданно у меня получился гекзаметр!
Candidior luna теа lux О vagula nymphe!
Но ведь nymphe значит «невеста»! Впрочем, не важно. Потом — Pelle mihi nimbus et mare mulceprecor — пятистопник я состряпал мигом, но он мне не понравился. Не было в нем плавности, вышел он какой-то грубый и тусклый. Marmora blanditiis — уже лучше, вот так:
Marmora blanditiis fac moderare tuis!
Нет — moderare mihi!
Итак, вышел гекзаметр и пентаметр, сложилось этакое элегическое двустишие. Усилие сие на время истощило не столько мою латынь, сколько фантазию. Я умолял мисс Чамли укротить для меня море, и ей, видимо, ничего другого делать не оставалось…
Нет, я не стану касаться ее невинного образа даже слабейшим намеком на плотское желание.
Если мы достигнем земли, если когда-либо в будущем я стану перечитывать свои заметки — если мы вместе перечтем эти строки (о, сколь страстно я этого желаю!) — поверю ли я тому, что пишу ныне, полагая написанное чистой правдой?
Я откинулся назад, переводя дух после поэтических усилий, и неожиданно припомнил, что знание латыни не входит в число достижений, о коих поведала мисс Чамли! Оставался английский, ибо французский мой явно не для стихов!
О, чистая дева, что света светлей!
Седые моря да покорствуют ей!
Первые мои достижения в поэзии, переведенные на английский, оказались жидковаты. Когда-то я прочел много стихов, тщась понять сторону жизни, которую почитал для себя закрытой по причине крайне рационального мышления и холодного темперамента. Я загружался горами чужих поэтических творений, а потом сбрасывал их, словно — говоря по-нашему, по-морскому — словно балласт, как если бы суть их заключалась в количестве.
И вот, когда я начал понимать предназначение и источник поэзии, судьба заставила меня сидеть и складывать элементы мертвого языка, тогда как здесь годился только язык живой. Результат был ясно виден в моих латинских строчках. Теперь я, конечно, понял сложность задачи, которую взял на себя столь легкомысленно и не имея намерений исправить… Нет, мистер Тальбот, нет. Строки эти составлены согласно правилам, но Проперций никогда бы их не написал! Вот вам и правила! Как глубоко я теперь чувствовал, что поэзия — дело магии! Это — блажь, но блажь священная.
Ее сиянье факелы затмило!31
Невозможно, бессмысленно, но именно так все и происходит; о, звонкий и вместе с тем невнятный голос юных глупцов, коих удар молнии лишил всех прежних убеждений… добавим же к числу безумцев и Эдмунда Тальбота, магистра искусств!
Итак, я выпустил весь поэтический заряд и только потом сделал еще одно открытие, от которого рассмеялся, как дурень. Я прошу мисс Чамли укротить для меня море, тогда как бедная девочка совершенно не в состоянии противостоять mal de mer. Наверное, ей стоило адресовать похожие строки сэру Генри! Я вернулся к милой записке и скоро затвердил незамысловатую фразу наизусть. Перевернув листок оборотной стороной, я перечитал несколько строк, с таким трудом разобранных.
Я вдруг заметил еще слова, но уже не просто отпечатки чернил. Эти контуры — они опять исчезли, словно хотели от меня спрятаться — были вытиснены на бумаге: написаны на предыдущем листке серебряным или свинцовым перышком, и потому их было видно только под определенным углом.