Иван Клима - Час тишины
Конечно, он познакомился со многими хорошими, необыкновенными, интересными людьми, но всегда получалось так, что едва начиналась дружба, как приходилось расставаться. Теперь он думал о девушке, которую встретил сегодня. Собственно, он ничего о ней не знал, но какое это имело значение. Теперь он стремился к ней, мечтал о любви и близости, мечтал о женщине и о доме — все это теперь сосредоточивалось в ней. Буду называть ее «уточка», решил он. На мгновение в нем отозвалась старая боль, но он прогнал ее. Мы поженимся, сказал он себе, у меня будет дом, все-таки нет никакого смысла жить бобылем.
На улице все еще раздавались шаги прохожих, бредущих по снегу; на черной башне светились часы, вокруг фонарей мерцал снег, а он все повторял себе: женюсь, будет у меня дом, поженимся и, возможно, будем счастливы, я не буду больше жить, как дикий зверь, и будет у меня дом. И он уже не сомневался в том, что они действительно поженятся, потому что в конце концов он всегда добивался своего: и участок для больницы промерил, и изыскания дороги закончил, и людей на плотину согнал, и на слепой на один глаз лошадке свез вниз убитых, хотя в лесу рыскала банда.
Она дожидалась его на другой день утром, а потом еще семнадцать дней они вместе ходили по разным местам, сидели в трактирах, пили чай, лазили по холмам и, еле переводя дыхание, целовались, целовались холодными губами, усталыми губами, голодными губами, обнимались в тумане ночи, и в морозные дни, и в дни, когда чувствовалась предвесенняя оттепель, а на восемнадцатый день остались вдвоем в маленькой комнате отеля.
На следующий день они уехали вместе. Нет, они уже не разойдутся, не разъедутся, он только доделает плотину, а она закончит институт, а потом найдут себе какое-нибудь местечко, которое будет их домом, но они не говорили ни о чем таком, вообще не говорили о будущем, она засыпала рядом с ним, положив голову ему на плечо. Он вышел вместе с ней из поезда, хотя ему надо было ехать дальше. А потом они дали возможность уйти и ее поезду, сидели в большом зале вокзального ресторана и молчали.
— Я хочу, чтоб мы остались вместе, — сказала она наконец.
— Я приеду за тобой, — пообещал он, — я кончаю эту работу.
— Ты обязательно приедешь?
И он сказал, что обязательно; потом объявили по радио о последнем ночном поезде и она вошла в темный вагон, порылась немножко в своей сумке и нашла маленького матерчатого кролика.
— Возьми, я всегда его возила с собой.
Была холодная ночь, по замерзшим окнам вагона бегали огни вокзальных фонарей.
— Ты не забудешь обо мне? — спрашивала она, высунувшись из окна вагона.
Теперь он стоял ниже ее, хотя и был такой высокий.
— Не забуду.
— Все так вдруг получилось, а что, если у тебя снова так вдруг получится и ты забудешь меня?
— Какое еще «вдруг»!
— Ты никогда не перестанешь меня любить?
— Нет. Даже если бы мы больше никогда и не увиделись. — Этого, наверно, он не должен был говорить, но огоньки в стеклах уже побежали, и теперь он ничего не мог исправить; возвращаясь в темный зал ожидания, он понял, что однажды уже так любил и все-таки никогда ее больше не увидит. Им завладел суеверный страх, что он не должен был произносить эти слова, но все-таки это была правда. Ведь он о ней не забыл, не забыл после стольких лет — труднее всего забывается любовь, которая не кончилась; потом пришел его поезд.
Он разыскал свободный уголок, утомленно закрыл глаза, из темноты выступали воспоминания давно минувшей юношеской любви, грусть последних лет, случайные любовницы, имена которых он забыл, ночь с той женщиной на лесопилке и четче всего одиночество недавних дней, запах плесени гостиничного номера, водка и темная могила плотины.
Брошу, уеду оттуда! Но уехать или приехать — не было главным, женюсь — вот что! — и буду жить совсем по-другому, по-человечески. И он сидел с закрытыми глазами в темном углу и чуть-чуть улыбался.
Когда он вернулся, в городе как раз происходил большой митинг — в гостинице лежало приглашение и для него.
Хотя особого желания сидеть на собраний у него не было, но он умылся, переоделся, положил на стол матерчатого кролика — это было, конечно, немного сентиментально; потом он стоял в самом углу длинного зала, без конца кричавшего и провозглашавшего славу, а в ушах у него все еще звучали слова любви. Но постепенно он стал думать о том, что сейчас, собственно, и пришла та самая минута, о которой они столько раз говорили с Давидом, о которой мечтали, которую так ждали. Ему показалось почти невероятным, что пришла она так внезапно, без подготовки с его стороны, как раз тогда, когда он был занят только самим собой.
Оратор видел мир, открывавшийся перед ним, мир без вечных споров и раздоров, мир товарищеских отношений и творческого труда; и именно труд этот постепенно приблизит все далекие человеческие представления и донесет факел света до самых отдаленных уголков земли. Он видел города и видел огни, поднимавшиеся над широкой и пустынной ночью; присутствующие тоже видели все это так ясно, что уже забыли о тьме, окружавшей их, о тьме, через которую они должны будут пройти и которая была бесконечной по сравнению с ними.
Но и он о ней не думал, ибо и его уносило это общее видение: он был одним из присутствующих, это видение принадлежало также и ему, как он принадлежал видению.
Когда все расходились, он увидел хромого Смоляка.
— Товарищ инженер, — закричал тот, — пойдем со мной, вечером мы должны у нас созвать собрание, тебе тоже надо будет что-нибудь сказать.
Он нашел велосипед, и они поехали вместе по грязной дороге, в канавах до сих пор бурели снежные сугробы, мелкие капли дождя хлестали по лицу.
Ему хотелось думать о вчерашней разлуке, но, как ни странно, вспомнилась та, первая, которую убили, которая умерла, не дождавшись этой минуты, чтоб ее могли дождаться они. На мгновение ему показалось, что это она склонилась над рулем соседнего велосипеда, худенькая фигурка, они ехали вместе по растаявшей дороге мимо печальных островов и неподвижных вод.
Теперь мы будем счастливы, слышал он ее голос. Теперь наши жизни в наших собственных руках, теперь их уже не отнять у нас.
Смоляк повернул к нему лицо, забрызганное грязью.
— Может, трудно дело пойдет; кто знает, что предпримет священник.
Вместе они прикрепили к стене трактира два флага, между ними повесили портреты.
Баняс наблюдал за ними, засунув руки в карманы. У него для них не нашлось ничего — ни молотка, ни гвоздей, даже пиво перед их приходом вдруг кончилось.
— Это что за украшения? Они все время здесь будут висеть? — показывал он на портреты. — Вместо распятия, что ли?
Люди собирались медленно, постепенно, сначала пришли коммунисты: Чоллак из школы и Валига из поселка, некоторых инженер по именам не знал. Смоляк нервно заглядывал в бумаги. Потом появился и Врабел, заросший и несчастный, открыл собрание и обратился к Смоляку:
— Говори. Ты лучше знаешь, в чем дело.
И Смоляк начал говорить о революции, которую все так долго дожидались и которую теперь все они вместе завоевали, они прислушивались к нему удивленно и скорее всего не понимали, почему именно сейчас об этом идет речь.
Инженер рассматривал большой грязный зал. Время от времени звенела рюмка, Баняс ни с того ни с сего вдруг захохотал, а вообще-то было тихо, мысли его разбегались — не верилось, что это именно та долгожданная минута, вдруг в памяти возник обрывок фразы: «Когда вы победите, вы сразу же должны будете сказать: справедливость уже существует». Он никуда не мог приспособить эту фразу, по-прежнему вокруг лежала тишина, а потом возникло еще одно воспоминание, как люди молча проходили мимо него, когда он собирал их на плотину, они даже не смогли понять, что плотина принесет им пользу, разве под силу им понять все, что происходит теперь? Вот Василь Федор, что бы он стал делать в эту минуту? А что бы делала она? Смоляк, сидевший рядом с ним, замолчал, раздались жидкие аплодисменты, потом опять воцарилась тишина, пришла его очередь говорить — ах, это проклятое молчание! Откуда оно происходит? От враждебности, от равнодушия или от ожидания? Скорее всего, они просто ошеломлены тем, что произошло.
Но тишину необходимо было рассеять, нельзя же делать революцию с людьми, которые безмолвствуют, какими бы причинами это ни объяснялось. И он начал говорить.
У него всегда были свои точные планы, для их выполнения ему чаще приходилось думать о цифрах, чем о справедливости, и цифры постепенно становились для него более важными, чем мысли о справедливости; но есть, видно, минуты, когда каждый хочет быть не тем, кем он обычно является и кем, начиная со следующего мгновения, он снова станет; другими словами, хочет сделать больше, чем ему суждено, — и это, возможно, самая великая минута жизни.