Александр Гольдштейн - Спокойные поля
Снова в уборную, договаривала, не повернув головы, на ходу, точно я пятился перед нею по-рачьи или задом наперед отъезжал на тележке. Слова сменились негаданно громким журчаньем и выхарком. От излишков мокроты надлежало избавляться с настойчивым постоянством, как от мочи и от каловых масс. Советую и вам не откладывать, сказала повеселев, это ответственность взрослого человека, а вы мне хочу-не-хочу. Подмякшее пергаментного цвета лицо порозовело. Чуть притемненные в роговой оправе окуляры подчеркивали близорукость карих зрачков. Мы пересели за столик со следами дуэли бретеров, полненьких родственников, азартно стучавших по кнопкам часов. Неубранная пешка на краю посыпала волосы пеплом. Пепел был всюду, как эманация шахмат. Я не возражала бы против рюмочки, мурлыкнула Фира, закуривая.
Весною в отрочестве она начинала томиться, кровь беспокоилась, говорила: уйди. Март-шкуродер, обуянный ветрами, как бешено мчащийся поезд с разбитыми стеклами, в апреле ни шатко ни валко, ни холод ни жар, апрель сердоболен. И это предел, дальше месяц за месяцем загустевало, плотнело, обездыханивалось, резиновая бескислородная тяга метро, семь станций, тринадцатикилометровый прогон, но в метро без клубящихся облак по август — октябрь из чанов на досках, кипящее бульканье вара для заливания трещин на крышах. Тучи из раскаленных кубов с палкой-мешалкой, вращаемой уличным бесом, босым сиротой в драной блузе, которого бы никто не хватился, когда бы чумазый расплавился и потек по асфальту, — Фиру томило весною, по самый октябрь, к ноябрьским идам легчало. Она метнулась за порог в богатейшие фруктами дни годового кольца, в домашнем, чтоб отогнать подозрения, платьице, подарке частнопрактикующих родителей-врачей. Китайского шелка, цветастое, оно отменно годилось на выход, вызывая зависть зевак, разве некоторой альковной интимностью возбуждало охальные реплики. Ноги привели ее в пьяный, бродящий соками в чаше базар, и с одного глотка она захмелела. Ей дали на острие лезвия сладчайше выхрумканный из арбуза конус. Всхлипнула, выпила мякоть, неприлично выплюнув косточки на пол. Даритель воткнул нож в гулкий свод, рассмеялся. Дали лиловую дочерна кисть винограда и пропеченный солнцем ломоть чурека. Неразбавленная одурь помутила рассудок, колени подкашивались. Втянула ноздрями и ртом шафран, корицу, перец, лавролист, гвоздику, майоран, всосала в сознание, не встретив помех. Разбитной человек, небритый и тучный, подбрасывая на ладони чарджуйскую дыню, пригласил вечером кататься в автомобиле. Я Фира, мне шестнадцать, мне нельзя, сказала она, насмешив уже многих. Иди домой, девочка, иди к своей матери, велел сумрачный пожилой базарчи. Вокруг присмирели и смолкли, вернулись к торговле. Она отдохнула на лавочке, выветривая дурман, неблизкий путь лежал через восточные кварталы.
Ее приветствовали возгласами, касались птиц на платье, невзначай, через ткань, трогали туловище в пояснице и ниже, предлагая привлечь потесней, и если женщину зрелую могли покоробить, кабы не испугать эти чреватые продолжением знаки внимания тех, кто стоял, прислонившись, к бежевым стенам конур, халабуд, нахалстроев, или же на корточках орлом курил табак, как сызмальства, до армии, до балаханской тюрьмы полюбил дымить, испражняясь, или же лузгал семечки из кулька, надвинув кепку на конопляные зенки, то Фира не опасалась уже после первого раза, ибо чуть только запястье сжимала чья-то клешня, заталкивая все ее тело в зловонную щель меж хибарами, из той же стены выходил некто в возрасте, властный, как базарчи, и резким окликом прекращал безобразие.
Закат вечерел, когда перед нею воздвиглась вокзальная храмина, составленная из двух образцов: мавританского дворца и кесарийского гипподрома, принесенного в жертву разбушевавшимся всадникам времени (колесничим, возницам). Желтые, красные лампочки и лампадки мигали в стеклах восьмиугольных бойниц. Слоистый воздух был неверен, будто колеблющийся заговорщик, или же кто-то передергивал карты и водил рукавом наверху. Зыбкий, как над костром или в речном отражении, вокзал пульсировал в височной крови. Ей нужен был паровоз, святогор, великий муромец механизмов. Лязгающий и шипящий, пронзительно, до костного мяса свистящий, магистральное ширококолейное поездное чудовище мамонт с котлом, паровою машиной и рамой, несущей котел и цилиндры, он ждал ее в мягкой железистой гари, вдыхая сажу, капая жиром на рельсы. Он жегся, он жег, он сжигал — не ее. Три алые розы, брошенные мысленно в топку, пали на руку тремя алыми искрами из трубы. Она ощутила болезненно острый восторг. Можно было теперь оглядеться.
Простонародье копошилось на обочине. Мужицкая с мешком на горбу чернь в обносках, хоть зимою хоть летом в галошах на шерстяных домовязах-джорабах, задраенные темными покрывалами бабки, тоже с поклажей, иссохшие, суетящиеся, как мыши-полевки. Эти болтались на рельсах, ползали, оступаясь в грязи, что-то перебирая в мешках, развязывая, вновь перехватывая вервием горловину. Искали плацкарту, товарняк, хлев-скотовозку, но поездов для них приготовлено не было, никто нигде не поручился встречать. Они были людьми неучтенными. Перрон под навесом принадлежал публике, для которой и поставили недавно альгамбру, задышливым барам со скошенным подбородком и зализанными на бугристый затылок волосиками, ответработникам в пижамах и рыхлым женщинам, их подругам в трофейных после разгрома Квантунской армии кимоно. Придя на вокзал, они не медля переодевались в купе и строго прохаживались вдоль вагонов, щеголяя домашним нарядом, как бы уже ублаготворенные кислыми водами, с фотографии на курорте, где им надлежало прибавить несколько килограммов. Дети шалили, челядь внимала, Фирин шелк золотился, лиловый, не ярче других. На минуту, не больше захотелось ей стать одною из общества. Презрев гигиенические заклинанья родителей, она жадно и беспоследственно напилась из ржавого крана. И впервые испробовала папиросу, набитую туго казбечину, преподнесенную ароматическим юношей с явной целью знакомства. Ей тоже понравилось, что она ему нравится, мозг перестал держать баланс, но jeune homme в белой рубахе при галстуке предусмотрел скамейку и пышное свое плечо для подпорки ее головы. Злобный лай репродуктора, запущенный по ошибке в чистых людей на перроне, отхаркавшись, пропел отправление. Она разомлела, хихикнув. Я тебя тварь проститутку на раз арестую вали отсюда шалава каждый вечер повадилась мля, сказала милиция, подойдя незаметнее ухажера, не настолько, однако, бесшумно, чтобы пристальный кавалер не успел улизнуть. Бегством его было вызвано горизонтальное Фирино положение и завернутый выше нормы подол, открывший неважные, малоопытно дохлые, по мнению участкового, ноги.
Сбитые ступни определили невысокую скорость движения, но не отказ от похода, так и так предлежавшего ей в темноте. Анима вытекала с каждым шагом по капле, но как схлынуло, к половине пути, дрожащее марево, воспаленное горло очистилось, а ноги, стоптанные в войлочных тапочках ноги обрели внезапно упругость. Здесь, на Баилове, средь бурьянных дворов с обломками пролетарских машин, рогожей, гнилыми балками и непригодной к плаванью лодочной снастью, в россыпи тускло подсвеченных рыбьими фонарями домишек, как бы обсыпанных ситной и пеклеванною крошкой, но, в контраст с привокзальем, нелюмпенских, не блатняцкою мелкотой обжитых, нашла она то, что искала. Нашла не ища, как находит животное: форт Усольцева. В домике с палисадничком, с бюргерским флюгерком, подмигивающим неуместному западничеству, перед войной колобродили бузотеры, сброд бесштанный, богема поэтская. Учителя, обмаравшись к тридцатым, лет восемь, лет десять уже не давали потомства в столицах — кто прилюдно рыдал и замаливал былую плодливость, кто попискивал в норке. Но совместно, как встарь, заваривалось на юге, гонялись за нимфами, с ними в обнимку, мимо отказывающейся печатать печати (кто бы думал соваться), прыгали в кусты из окна, а ваши тактовики и акцентные, сюжетный ваш байронизм о перековке промплана — пошлый лепет, египетский вздор. Все гробницы разграблены, отрыжка констромольства с новолефовским уклоном, слыхали ль вы, идиоты.
Стих не об этом, стих реальность, вещественность и — предсказание, точно-физическое, точно-метафизическое выслеживание матерьяльно-духовных блуждающих превращений предмета во времени, что еще у нас через дефис и с щипящими? («Эс», — со всей важностью просвистел бы согласные встык и прижал палец к устам Эллий Карл, почетный охотовед «Пушторга».) Но мы предмет не описываем, мы пишем, чтобы помочь ему состояться, что означает состояться против нашей воли и желания, потому что нынче нет вещей, которые произошли так, как нам бы того хотелось, и развились в согласии с нашим пониманием должного, тоже меняющимся день ото дня. Главное в том, что мы не вольны не оказывать предмету поэтическую, то есть действенную помощь по существу, и, стало быть, вынуждены — присуждены к этому некоторой загадочной властью, ускользающей от расстава каких бы то ни было слов, — ускорять свой распад.