Пьер Клоссовски - Бафомет
Можно ли ожидать, что на картине окажется то, что может с нами произойти? При условии таинственного соответствия изображения нашим непредвиденным намерениям. Если только изображение не оказывает на нас убеждение такой силы, что нам не остается ничего иного, как воссоздать его в повседневном пространстве. Но хотя, несомненно, приятно видеть, как художник предлагает нам то, что напевает наш дух — и, в особенности, принуждать к откровенности не слишком разговорчивое божество, — нужно все же преодолеть целую бездну, чтобы очертя голову ринуться в интимную сферу нашего привычного демона: как же тогда быть с картиной, которая представляет одновременно с нашим преступлением и наше наказание? Не будет ли она обладать по крайней мере тем достоинством, что удержит нас в нашей комнате?
Актеон и Дионис
Более соблазнительным и правдоподобным представляется нам мнение тех, кто видит в поведении Актеона нарастающее влияние культа Диониса, о смешении ритуалов которого с культом делосской богини он, вероятно, и мечтал. Как Актеон встретился с Дионисом? Ответ прост: бог винограда и бреда, бог, который умирает и воскресает, происходит из той же семьи, что и знаменитый охотник. И можно без преувеличения сказать, что бог этот терзал эту самую семью подобно комплексу, пока не обрел в ней свои земные истоки. Ахтеон приходится внуком Кадму. В действительности у Кадма было три дочери: Автоноя — та-что-себе-на-уме, — мать нашего героя; Семела, мать Диониса; наконец, Агава, жрица вышеназванного бога и мать Пенфея. Стало быть, по всем законам можно назвать Актеона «двоюродным братом» бога — в смысле генеалогии как духовной, так и телесной. Семела, мать бога, была, таким образом, его теткой; и точно так же Агава, мать Пенфея. Но то, что случилось с Семелой, происходит некоторым образом — в подобной, но негативной форме — и с Актеоном: оба гибнут из-за своего видения. Семелу, Агаву, Актеона обуревала одна и та же страсть: экстаз. Похоже, что здесь имеет место врожденная страсть, наследственная хворь отпрысков Кадма: в их крови были боги. Откуда и у обеих женщин, как и у их племянника Актеона, пренебрежение к принятому богослужению, каковое соразмеряет и умеряет соприкосновение с божественной вечностью в повседневной жизни и предохраняет его от всяческих излишеств. Для них культ совпадает с судьбой, а их религия состоит в том, чтобы очертя голову погрузиться в бога или богиню. Семела не довольствуется тайной связью с Отцом богов, ей претит топить единящую с богом жизнь в затхлости альковного адюльтера. Она желает, чтобы Зевс обладал ею целиком и полностью, в своем непереносимом облике. Она желает его видеть. Пожранная пламенем, она торжествует: Дионис рождается, чтобы умереть и возродиться. Мог ли Актеон не обдумать подобное событие, случившееся в его же семье? Самое странное, что вариант нашей легенды, поведанный Стесихором, гласит, что он хотел овладеть своей тетушкой Семелой и его превращение в оленя стало наказанием за это посягательство. Здесь Семела и Артемида на мгновение смешиваются, и, хотя, на первый взгляд, речь идет о путанице имен («Селена» — лунный эпитет Дианы), путаница эта лишний раз подкрепляет предположение в пользу влияния Диониса на Актеона. Если же, наконец, учесть, что отцом Актеона, сына Автонои, сестры Агавы и Семелы, видных участниц мистерий, был Аристей, сын Аполлона и нимфы Кирены, наш герой предстает перед нами обремененным тяжким наследием: не племянник ли он Артемиде, своему демону-хранителю? Какова тогда природа его преступления: отчаянное усилие примирить два переполняющих его противоречивых чаяния? Не сжигает ли его одновременно и кровосмесительное, и мистическое пламя?
Актеон пытается жить как олень. Если к этому его побудили мистерии Диониса, можно предположить, что наущения этого бога подтолкнули его искать необходимую для насилия над Артемидой дерзость в бреду. Можно представить себе «племянника» Семелы, уже зараженного новой ересью, в момент, когда он погружается в размышления об Артемиде. Подобное занятие обязательно должно быть святотатством, поскольку речь идет о выходе за древние рамки: чтобы его предпринять, Актеону необходимо утратить сознательность, дабы он знал, что утрачивает сознание, и познал бред. Направить его, поддержать и оправдать мог только Дионис. Актеон готовит свое преступление как собственное жертвоприношение Артемиде; он приемлет наказание богини как откровение: став оленем, он проникает в секрет ее божественности; растерзанный своими собаками, предваряет миссию Орфея. Но эта смерть, состоящая в том, чтобы в подражание Божественному Господину быть разорванным на части, является образом разглашения и освящения некой тайны. И Пенфей, хулитель новой религии, перед тем как быть растерзанным своею собственной матерью, припомнив об этом странном приключении, хотя оно и показалось ему странностью, надумал по крайности воззвать к непостижимому мученику: но, испуская дыхание, положился на более человеческие чувства и воззвал к Автоное: «О сестра моей матери… да смягчит тебя тень Актеона».
Мог ли Актеон знать свою собственную легенду и сознательно искать бреда? Или, скорее, не опережала ли его извечно эта легенда, и не был ли его бред слишком притворным, слишком обговоренным, слишком неспешным, чтобы когда-либо ее догнать! Актеон и в самом деле бредил, потому что знал, что бредит. И, поскольку сомневался в целомудрии Артемиды, сомневался также и в собственном превращении. И тогда Актеон, опасаясь, что он отнюдь не Актеон, убил оленя, отсек ему голову, в нее вырядился. И его собственные псы, узнав его, отвернулись и оставили его одного.
Ожидание
Эти силуэты гор, эти леса, лощина и источник, уж не обладают ли они реальностью только в ее отсутствие? Эта поляна, на которой резвится моя свора, эта прогалина, где вдруг возникают оленята, — быть может, это всего-навсего очевидности, самовольничающие, потому что я решил ждать ее здесь! Эта купа буков, эти осины, чья листва нашептывает мне тысячи вещей, чтобы отговорить или убедить остаться еще на какое-то время, или же эти ивы, чуть ниже, в которых она вполне могла бы спрятаться, — почему именно они наделяют так обустроенное пространство излишней для подобного вторжения обыденностью? Чем больше я погружаюсь в видимость этих предметов, тем лучше вижу то, что обрисовывает ветерок: ее лоб, ее прическу, ее плечи — если только более бурный порыв не облепит к тому же ей туникой ложбину между бедер, повыше колен. Не ощущает ли на себе ее стремительные пятки эта отлогая лужайка, где время от времени колеблются и склоняются то одни, то другие маки, и не хлещет ли по золоченым сапожкам, из которых проступает изгиб ее ног, усыпанная цветами трава? Как никогда ощущаю я достоинство пространства — как самое рассудительное наслаждение моего духа, — стоит ее лбу, ее щекам, горлу, шее и плечам облечься в нем в тело и обосноваться, стоит ее непереносимому взгляду его обследовать, стоит ее проворным пальцам, ладоням, локтям и лодыжкам рассечь воздух и ударить по нему. Но если пространство предваряет ее приход, стоит ей прийти, и я сомневаюсь, что эти леса останутся существовать у меня на глазах, что эта ложбина до мельчайших своих корней покажется мне чем-то иным, нежели иллюзией; я сомневаюсь, что источник будет журчать вне меня, коль скоро она к нему подойдет. Но покорной остается волна: прежде чем коснуться ее пальцами ноги, нимфа, отбросив свой лук, отделит эту волну от моей мысли.
В пространстве, которому суждено ее принять, я всего только терпим, лишь бы я был так же прост, как вот эти деревья. Моя мысль переполняет пространство, в котором, однако, мысль эта брызжет как питающий водоем источник. Она сама хочет обнаружить эти места в их наивной видимости. Ну а я смещаю очертания, вздымаю ветви, будоражу волны…
Найти путь, ведущий в это абсолютное пространство!
Подчас мне казалось, что высоко, на скале, я вижу спину старого Пана, тоже выслеживавшего ее. Но издали его можно принять за камень, за ствол какого-то старого, корявого дерева. Потом его было уже не различить, хотя звуки его свирели все еще отдавались в воздухе. Он стал мелодией. Он перешел в колебание воздуха, в котором она потела, расточала, раздеваясь, аромат своих подмышек, промежности.
Любопытство Дианы
Haec loca lucis habentnimis,
Et cum lucepudoris.
Si secreta magis ducisin antra, sequor.
Актеон прикрывает лицо головой оленя и, сочтя себя на диво изобретательным в своем «larvatus pro Dea»,[7] направляется к источнику, чтобы спрятаться в гроте. Он ждет, что она придет.