Эрнесто Сабато - О героях и могилах
Они спустились на набережную.
Электровоз тащил несколько вагонов, кран поднимал какую-то машину, низко пролетал гидроплан.
– Прогресс нашей Родины, – заметила Алехандра.
Они сели на одну из скамей, обращенных к реке.
Почти час прошел в молчании, во всяком случае, не было сказано ничего существенного – такое молчание всегда сильно тревожило Мартина. В отрывистых, как телеграмма, фразах человек посторонний вряд ли уловил бы какой-то смысл: «Птица», «Желтая труба», «Монтевидео». Они уже не строили планов, как бывало, и Мартин остерегался даже намекнуть на что-либо, что могло бы испортить этот день, вызывавший в нем то же чувство, что горячо любимый больной человек, в чьем присутствии надо говорить шепотом и избегать всего, что может ему досадить.
Такое чувство, однако, – не мог не думать Мартин – противоречиво по самой сути: ведь если он хочет уберечь счастье этого дня, так лишь ради самого счастья, ради того, что для него является счастьем – то есть быть с нею, а не просто сидеть рядом. Более того, быть в ней, проникнуть в каждую ее клеточку, в ее душу, ее чувства, ее мысли; быть внутри ее кожи, ее тела, прильнуть к этой желанной и возлюбленной плоти, вобрать ее в себя – и причастие, и простая, безмолвная, грустная близость. Так что охранять чистоту этого дня, не разговаривая, не пытаясь проникнуть в нее, было легко, но настолько нелепо и бессмысленно, что лучше было бы вообще отказаться от этой встречи, – столь же легко и неразумно было бы оберегать чистоту воды с условием, чтобы человеку, умирающему от жажды, не разрешали ее пить.
– Пойдем к тебе, Алехандра, – сказал он.
Она серьезно посмотрела на него и сказала, что лучше пойти в кино.
Мартин вытащил свой перочинный ножик.
– Ну, не будь таким, Мартин. Мне нехорошо, я чувствую себя очень неважно.
– У тебя цветущий вид, – ответил Мартин, раскрывая ножик.
– Говорю тебе, я опять больна.
– Сама виновата, – с некоторой злостью заметил юноша. – Ты себя не бережешь. Вот только что я видел, как ты ела то, что тебе нельзя. Кроме того, злоупотребляешь спиртным.
Он умолк и принялся ковырять ножиком скамью.
– Ну, не дуйся же.
Но так как он упорно не поднимал голову, она встала.
– Мартин, мы же обещали друг другу провести этот день мирно.
Мартин что-то проворчал.
– Ну ясно, – продолжала она, – теперь, если день не удастся, ты будешь считать, что виноват не ты. Так ведь?
Мартин не ответил – чего уж тут говорить. Алехандра тоже молчала. Вдруг Мартин услышал:
– Ладно, будь по-твоему, идем ко мне.
Но Мартин не отозвался. Она, уже стоя, взяла его за руку и спросила:
– Чем ты теперь недоволен?
– Да ничем. Ты будто жертву приносишь.
– Не глупи. Пошли.
Они зашагали вверх по улице Бельграно. Мартин оживился и внезапно воскликнул почти с восторгом:
– Пойдем в кино!
– Оставь глупости.
– Нет, пойдем, я не хочу, чтобы ты пропустила этот фильм. Ты так его ждала.
– Посмотрим в другой раз.
– Ты вправду не хочешь?
Согласись она пойти в кино, Мартин впал бы в самую черную меланхолию.
– Нет, не хочу.
Мартин почувствовал, что радость вновь хлынула в его душу, как воды горной реки, когда тают льды. Он шагал решительным шагом, ведя Алехандру под руку. На разводном мосту они увидели занятое такси, направлявшееся к реке. На всякий случай помахали водителю, показывая, чтобы он, когда будет возвращаться в город, прихватил их. Таксист кивнул, соглашаясь. Да, то был день счастливого расположения звезд.
Остановясь, они облокотились на перила моста. Вдали, на юге, в спускавшемся вечернем тумане темнели силуэты пароходов-паромов Боки.
Такси вернулось, взяло их.
Пока Алехандра готовила кофе, Мартин, порывшись в пластинках, нашел одну, недавно купленную Алехандрой: «Trying» [62]. И когда хриплый голос Эллы Фицджеральд запел:
I'm trying to forget you, but try as I may,
You're still my every thought every day [63]…,
он увидел, что Алехандра, с чашечкой в руке, застыла.
– Потрясающе! – вырвалось у нее. – Knocking, knocking at your door [64]…
Мартин молча наблюдал за ней, с печалью думая о призраках, которые часто мерещились ему за некоторыми фразами Алехандры.
Но тут же мысли его были сметены, словно сухие листья ураганом. И тогда их тела сплелись со страстью двух существ, готовых проглотить друг друга – вспоминалось ему, – следуя этому странному ритуалу, с каждым разом все более неистовому, волнующему и безнадежному. Тело требовало своего, плоть бушевала и отчаивалась, а душа Мартина пыталась заставить услышать себя, донестись до другого существа на другом краю бездны. И эта попытка общения, которой суждено было завершиться безнадежными стонами, начиналась с мгновения, предшествующего кризису, – не только общения словами, которые они шептали, но и взглядами и жестами, ласками и даже судорожной хваткой рук и губ. Мартин пытался постичь, почувствовать, понять Алехандру, трогая ее лицо, гладя ее волосы, целуя уши, шею, груди, живот, как собака, ищущая зарытый клад, принюхиваясь к загадочной поверхности, обильной приметами, однако приметами слишком смутными и неощутимыми для тех, кто не способен их воспринять. И так же, как собака, почуя вдруг, что приближается к заветной тайне, принимается с лихорадочной, неистовой страстью рыть землю (отключившись от внешнего мира, безумно и бездумно, всеми мыслями и чувствами устремясь к единственной, уже близкой всемогущей тайне), так терзал он тело Алехандры, пытаясь пробиться к темным недрам мучительной загадки: впивался в него пальцами, кусал, пылко прижимался, жаждая услышать близящийся слабый ропот замкнутой, загадочной души этой девушки, так кровно близкой и так отчаянно далекой. И пока Мартин пробивался к ней, Алехандра, наверно, рвалась к нему со своего острова, выкрикивая странные слова, для него, Мартина, непонятные, а для нее, Алехандры, бесполезные и для обоих – убийственно безнадежные.
Но вот, как после сражения, усеявшего поле трупами и ничего не решившего, оба затихли. Мартин попытался вглядеться в ее лицо, но было слишком темно, и он ничего не увидел. Потом они вышли из дому.
– Мне надо позвонить, – сказала Алехандра.
Она зашла в бар и набрала номер. Мартин, стоя в дверях, с тревогой смотрел на нее. С кем она говорит? О чем? Она вернулась с удрученным лицом и сказала:
– Пойдем.
Мартин видел, что она поглощена своими мыслями: когда он что-то говорил, она переспрашивала: «Что? Что ты сказал?» – и часто смотрела на часы.
– У тебя какие-то дела?
Она взглянула на него, словно не понимая вопроса. Мартин повторил, тогда она ответила:
– Мне надо в восемь быть в другом месте.
– Далеко? – с трепетом спросил Мартин.
– Нет, – как-то неопределенно ответила она.
IX
Он с грустью смотрел, как она удаляется.
Стояли первые дни апреля, но осень уже начала заявлять о себе предупреждающими приметами – подобно тоскливым звукам трубы (подумал он), которые слышатся посреди еще мощно звучащей темы симфонии и (пока нерешительно, мягко, но чем дальше, тем настойчивей) извещают нас, что прежняя тема подходит к концу и эти отдаленные трубные звуки, все приближаясь, превратятся в господствующую тему. Сухой листок, небо, будто готовящееся к долгим хмурым дням мая и июня, напоминали, что самая прекрасная в Буэнос-Айресе пора безмолвно подступает. Словно после тягостной яркости лета, небо и деревья блекли и меркли, готовясь к долгому летаргическому сну.
X
Выйдя из бара, Мартин простился с Тито и направился в парк. Поднялся по ступенькам старинной виллы, еще раз услышал сильный застарелый запах мочи, который всегда ощущал, проходя там, и сел на скамью напротив статуи – сюда он приходил всякий раз, когда ему казалось, что в их отношениях наступил кризис. Долго он сидел, размышляя о своей судьбе и терзаясь, что в этот момент Алехандра с другим. Затем лег на скамью и отдался своим мыслям.
XI
На другой день Мартин позвонил человеку, которого одного был способен увидеть вместо Алехандры: то был единственный мост, соединявший его с неведомой территорией, мост, доступный для него, но уходивший в области туманные и унылые. Уж не считая того, что стыдливость мешала и ему и Бруно говорить о том единственном, что его интересовало. Бруно назначил встречу в баре «Ла Эльветика».
– Мне надо навестить падре Ринальдини, но мы можем пойти вместе.
Он объяснил Мартину, что падре тяжело болен и что он, Бруно, ходил недавно просить монсеньора Хентиле, чтобы падре разрешили возвратиться в Ла-Риоху [65]. Но епископы ненавидели Ринальдини, и – надо отдать им должное – он делал все, что мог, чтобы заслужить их ненависть.
– Когда-нибудь, когда он умрет, о нем заговорят. Так же, как было с Гальи Маинини [66]. В этой стране озлобленных ты становишься великим человеком лишь тогда, когда перестаешь существовать.