Журнал «Новый мир» - Новый Мир. № 5, 2000
Внизу, на пустой танцевальной площадке, загаженной привычной отрыжкой истекшего возбуждения, — банками из-под пива, одноразовыми стаканами, пластиковыми мешками, кляксами иссосанной жвачки, пакетиками от кондомов «The Loving Heart» и «The Seventh Sky» — одиноко стоит человек с поднятым вверх лицом. Посреди этого сора, служащего единственным доказательством прошедшего праздника, а может, уходящей жизни как таковой, человек кажется особенно подневольным, словно бы обреченным единственно на изготовление, использование и снова изготовление всех этих бумажных фантиков и оберток.
Сейчас он стоит, молча глядя в глаза той, что свалилась откуда-то с потолка. Точнее сказать, она ринулась было бежать по лестнице, но в середине ее на лету перемахнула через перила и, спрыгнув на пол, застыла на некоторой дистанции от глядящего на нее человека. Какое-то время он и она так и стоят, не меняя позы. Их лиц мы не видим. Мы видим лишь — и сейчас это особенно ясно: босиком, без туфель, она сделалась совсем маленькой — пронзительно маленькой, даже по сравнению с той, что была.
Она делает шаг вперед, навстречу к нему, но вдруг останавливается, поворачивается и бежит прочь.
Исчезает за дверями другого, смежного зала.
Тишина.
Он, не сделав ни шага ей вслед, вмиг увядает, покорно и скорбно, всем своим большим, напряженным, детским лицом. И вмиг, автоматически, восстанавливает внешнюю свою бесстрастность. С почти натуральным спокойствием надевает куртку. Наглухо застегивает молнию. Вскидывает на спину кожаный рюкзачок.
Теперь он бодр, хладнокровен, укомплектован, готов.
К чему?..
Грохот из смежного зала. Звук обвала и треск.
В проеме дверей возникает она. Вид у нее сосредоточенный и решительный. В ее руках — ящик из-под пива «Life».
Она уверенно и энергично подходит к герою. Деловито устанавливает ящик возле его стоп. Встает на ящик обеими своими босыми ногами. Дополнительно встает на цыпочки. И крепко обнимает героя за шею.
Теперь она даже немножечко выше его. Голова его спрятана у ней на груди. Своею ладонью она, умело и нежно, прикрывает ему затылок и темя. Может быть, они оба наконец вернулись к своей изначальной, жадной, долгожданной природе — вечная мать, вечный сын. Кажется, он надежно теперь защищен всем существом этой маленькой женщины от страшной изнанки жизни — от, возможно, еще более страшного ее лицевого оскала.
И если теперь вглядеться в эту скульптурную композицию, то станет очевидно, что две эти фигуры, как фигуры севрского фарфора, слившись в одну, застыв в нерасторжимом объятии, — изящно-замедленно вращаются вокруг общей своей оси — в самом центре пустого зала. Может быть, в центре мира.
А если вглядеться и дольше — благо они так красивы, что это будет лишь в радость, — скорее всего, убедишься: нет, это мир вращается вокруг них.
Кто ведет в этом вальсе? Она. Так получилось. Какая разница? Белый танец.
Вот только со временем есть маленькая зацепка. Оно-то не безгранично. Оно в равной мере беспощадно и к ней — молодой, переполненной светом. И поэтому очень важно успеть сказать что-то, может быть, главное, — и не там, в занебесной целестии, а именно здесь, на земле, пока длится этот Богом благословенный танец:
Я знаю, ты бьешься там, в одиночку, впотьмах, в четырех стенах своего пожизненного заточения, как жук, втиснутый в железный глухой коробок, твои ноги и крылья совсем бесполезны, они лишь отнимают твои силы, голова служит тебе исключительно для того, чтобы не думать, но ты мечешься, ты продолжаешь колотиться с привычным, скорее механическим упорством, и тебя ровно, регулярно, механически отбрасывает назад, — тебя отторгают, отталкивают все шесть плоскостей твоего бессрочного, вполне закупоренного герметического узилища, внутрь коего ты запаян навек слепой анонимною силой, ты отчаянно ищешь щелку, прореху, хоть дырочку, ты беззвучно воешь по пригоршне воздуха, драгоценному, единственному, хотя бы краденому глотку, и ты смертельно боишься его, потому что неведомая данность снаружи твоей отсеченной от всего сущего каталажки вполне может оказаться еще кошмарней, еще глуше, чем, в общем-то, уже обжитой кошмар единоутробной твоей темницы, — но внутри ее тебя все равно душит страх, — и ты колотишься, ты продолжаешь бросаться на стены твоей — по большому счету гуманной — камеры, дальновидно обшитой чем-то мягким, звукоизолирующим, стерильным, и сердце твое, безо всякого смысла, кроме смысла предвечного страха, колотится как сумасшедшее внутри твоей телесной ловушки, и кровь, запертая внутри сердца, колотится о глухие его уступы и стенки сосудистых коридоров, ты мечешься как подстреленный, приличненько улыбаясь, тишком истекая кровью, послушно погибая в пристойности общепринятых рамок, истаивая, иссякая, кончаясь без жалоб и слез, бессловесно, беззвучно, в бессмыслице скорбного безверия, ты снова и снова меришь шагами свое вакуумное пространство, где пространства, в общем-то, нет, но ты продолжаешь мерить этот скупой, жестко лимитированный предел, вмиг обегая по кругу, за кругом круг, пол, стену, потолок, стену, пол, стену, потолок, стену, пол, за кругом круг, сбиваясь со счета, теряя счет этим кругам, шагам, единицам времени, и восемь углов твоей глухой кубической клетки сливаются в безостановочную, нещадную круговерть сокрушающего разум вращения, и смертная тошнота, заполняя тебя до предела, удушает напором мозг твой и душу, и я знаю, что ты никогда не позволил бы мне войти в твой пожизненный бункер, в твою мертвую капсулу, даже если бы мне, снаружи, ценой собственной жизни, удалось пробить для тебя спасительный выход, и, значит, мне позволено только стоять, по ту сторону стены, стоять так всю жизнь, до конца, гладя и осязая стену, но, пока у нас еще есть с тобой нечто неотменимо-общее, неотъемлемо-кровное, то есть краткое наше земное время, мне надо успеть сказать тебе, чтобы ты знал: не бойся, не надо бояться, я не слабее этой стены, и я горжусь моим назначением, моим личным шансом ей противостоять, — противостоять, несмотря ни на что, — и, полностью сознавая обреченность на поражение, все равно стоять не на смерть, а на жизнь, — конечно, стена дана нам в устрашение, в назидание, в наказание, может быть, на вечную муку, но я люблю тебя, я не брошу тебя никогда.
(Конец фильма.)
Окончание. Начало см. «Новый мир», № 1–4 с. г.
Дмитрий Быков
Рыцарь отказа
Сирень проклятая, черемуха чумная,
Щепоть каштанная, рассада на окне,
Шин шелест, лепет уст, гроза в начале мая
Опять меня дурят, прицел сбивая мне,
Надеясь превратить привычного к безлюдью,
Бесцветью, холоду, отмене всех щедрот —
В того же, прежнего, с распахнутою грудью,
Хватающего ртом, зависящего от,
Хотящего всего, на что хватает глаза,
Идущего домой от девки поутру;
Из неучастника, из рыцаря отказа
Пытаясь сотворить вступившего в игру.
Вся эта шушера с утра до полшестого —
Прикрытья, ширмочки, соцветья, сватовство —
Пытает на разрыв меня, полуживого,
И там не нужного, и здесь не своего.
Под бременем всякой утраты,
Под тяжестью вечной вины
Мне видятся южные штаты —
Еще до Гражданской войны.
Люблю нерушимость порядка,
Чепцы и шкатулки старух,
Молитвенник, пахнущий сладко,
Вечерние чтения вслух.
Мне нравятся эти южанки,
Кумиры друзей и врагов,
Пожизненные каторжанки
Старинных своих очагов,
Все эти О’Хары из Тары, —
И кажется, бунту сродни
Покорность, с которой удары
Судьбы принимают они.
Мне ведома эта повадка —
Терпение, честь, прямота —
И эта ехидная складка
Решительно сжатого рта.
Я тоже из этой породы,
Мне дороги утварь и снедь,
Я тоже не знаю свободы
Помимо свободы терпеть.
Когда твоя рать полукружьем
Мне застила весь окоем,
Я только твоим же оружьем
Сражался на поле твоем.
И буду стареть понемногу,
И может быть, скоро пойму,
Что только в покорности Богу
И кроется вызов Ему.
Говоря в упор, мне уже пора закрывать сезон.
Запереть на ключ, завязать на бантик,
Хлопнуть дверью, топнуть, терпеньем лопнуть и выйти вон,
Как давно бы сделал поэт-романтик.
Но, пройдя сквозь век роковых смешений, подземных нор,
Костяной тоски и кровавой скуки,
Я вобрал в себя всех рабов терпенье, всех войск напор,
И со мной не проходят такие штуки.
Я отвык бояться палящих в грудь и носящих плеть
Молодцов погромных в проулках темных.
Я умею ждать, вымогать, грозить, подкупать, терпеть,
Я могу часами сидеть в приемных,
Я хитрец, я пуганый ясный финист, спутник-шпион,
Хладнокожий гад из породы змеев,
Бесконечно длинный, ползуче-гибкий гиперпеон,
Что открыл в тюрьме Даниил Андреев.
О, как ты хотел, чтобы я был прежний, как испокон, —
Ратоборец, рыцарь, первопроходец!
Сам готов на все, не беря в закон никакой закон, —
О, как ты хотел навязать мне кодекс!
Но теперь не то. Я и сам не знаю, какой ценой,
Об одном забывши, в другом изверясь, —
Перенял твое, передумал двигаться по прямой:
Я ползу кругами. Мой путь извилист.
Слишком дорог груз, чтоб швыряться жизнью, такой, сякой,
Чтобы верить лучшим, «Умри!» кричащим.
Оттого, где прежде твердел кристалл под твоей рукой, —
Нынче я вода, что течет кратчайшим.
Я вода, вода. Я меняю форму, но суть — отнюдь,
Берегу себя, подбираю крохи, —
Я текуч, как ртуть, но живуч, как Русь, и упрям, как Жмудь:
Непростой продукт несвоей эпохи.
Я Орфей — две тыщи, пятно, бельмо на любом глазу,
Я клеймен презрением и позором,
Я прорвусь, пробьюсь, пережду в укрытии, проползу,
Прогрызу зубами, возьму измором,
Я хранитель тайны, но сам не тайна: предлог, предзвук,
Подземельный голос, звучащий глухо,
Неусыпный сторож, змея-убийца, Седой Клобук
У сокровищниц мирового духа.
Александру Мелихову.