Карлос Оливейра - Современная португальская повесть
Сижу в Луанде, жду, пока отбуду в метрополию, отдохну немного, а потом снова сюда, откроем с вождем дело по эксплуатации того, о чем я тебе говорил. Я теперь разбогател, но я все тот же, братишка, — ветрогон, как говорил наш отец, или полоумный, как говорил ты, или скандалист, как меня называла свояченица. Кланяйся ей, и ждите меня через несколько недель. Потом, когда будет время, я тебе много чего расскажу — про зверей, про охоту, про обезьян, про леса, про копи. И я тебе собственноручно покажу, как негритянка в постели с мужчиной, то есть наоборот. Хочу, чтобы ты был моим компаньоном, и ты, вложивши совсем немного, можешь стать им, каких-нибудь сто — двести конто, так, на кое-какие механизмы. Вождь сейчас из-за этих сокровищ в болоте ударился в священную войну, и я…»
Приступ рвоты вывернул его наизнанку. Он не смог дочитать письма, ни поразмыслить над возвращением Леополдино, что было второй его проблемой. Дотащился до окна и высунулся наружу по грудь.
XII
Высосать целую бутыль уксуса, подонки этой кислятины ползут по стенкам, по капельке тянутся к горлышку, еле-еле, как масло, рука в пене, в пене и губы, кисло, вырвало бы, что ли, ни то ни се, и вдруг, как внезапная боль, жажда: пить, пить. Мелкий ночной дождик крапает на затылок, хорошо бы сейчас поднять голову, повернуть лицо вверх и пить свежесть, взвешенную в пространстве. Он с трудом перевернулся, и мелкий дождь брызнул ему в лицо, в закрытые веки, капля за каплей потек по щеке, по крыльям носа, медля в уголках рта. Открыв рот, он пил влагу. Внезапно неясное, далекое воспоминание, что-то похожее на вот это, что происходит сейчас: дождь целые дни, голова свесилась за окно, открытый рот, подставленный под капель с крыши, — мальчишеский силуэт где-то совсем далеко. Пепельной изморосью затягивало расстояние, время, но сквозь все и вопреки всему горел, не угасая, его детский профиль, теплилась смутная нежность к отцовскому дому, к полям и людям, к животным и к звездам; билось сердце — изваяние давно утраченной чистоты, жила душа, не тронутая страхом перед вечным огнем, тело, в котором предчувствие смерти спит еще крепким сном. Тогда не составляло труда свеситься из окна и весело пить капель. Теперь иначе. Ветер шевелил мрак, осыпая его влажной пылью воспоминаний; спину ломило от подоконника, он переменил положение, сделал усилие выпрямиться, упираясь в косяк окна, и застыл так, пошатываясь, раскрыв глаза в ночь, черную во все стороны, словно сроду там не было ни звезд, ни луны, — но, кой дьявол, я же знаю, что они существуют, куда они делись? Ветер мел мокрую пыль, гасил звезды, обволакивал темнотой все вокруг, и в этой кромешной тьме жизнь распадалась. Обращалась в прах. Во рту было противно, тухлая икота сотрясала его. Хотелось заплакать, просто так, ни отчего. Протерев глаза, он сообразил, что стоит перед раскрытым окном, отупевший и измученный, что за окном ночь и оттого, наверное, у него никак зуб на зуб не попадет.
XIII
Он закрыл окно и попробовал перебраться через залу к длинной, удобной кожаной кушетке, стоящей под самым гербом Пессоа, и тут увидел в дверях ее.
Свет свечи поблескивал на старинных портьерах, зажигал дрожащую, неверную искру на лакированной крышке пианино, почти не освещая саму комнату. Осенняя ночь свободно входила в открытые окна. Несмотря на это и на душевное смятение, он ощутил на мгновение, как хорошо у него в кабинете, — тяжелая мебель, обитая бархатом, толстый ковер, картины, стены, обтянутые плотной тканью. Только бы не столкнуться с ней лицом к лицу. Его снова пробрала дрожь, и снова зуб на зуб не попадал. Ему показалось: никогда еще жена не смотрела на него с такой холодностью, показалось: это и не она подходит сейчас к нему, неслышно скользя по ковру. Высокая, почти бесплотная. Он поднял руку к голове — болела смертельно — и закрыл глаза: может быть, это смерть поймала его, это она, смерть, крушение всего — гордости, тщеславия, — скользит к нему, еле касаясь пола, призрак, а может быть, это ее душа, проклятая богом душа Марии дос Празерес. Из-под прикрытых ресниц ему снова блеснул адский огонь, вечная мука. И тут она закричала:
— Пьяница!
Он не хотел открывать глаза. Он так и знал, пламя жгло ее, и она кричала, она оскорбляла его, но я люблю, несмотря ни на что, так люблю, что не могу видеть ее в аду, видеть, как она задыхается, погибает. Он почти испугался, услышав, как она повторила обидное слово, холодно, негромко:
— Пьяница.
Ему пришла в голову еще одна мысль, и он ужаснулся: кто знает, а может, она и есть моя смерть и дана мне в подруги, чтобы я денно и нощно помнил о ничтожности существования, вдруг это божье знамение, что все преходяще и бесполезно и я должен по собственной воле отречься от всего. Помни, ты прах. Уж как падре Авел старался в своих проповедях внушить ему мысль о неизбежном конце. Он не понимал как следует. Но бог принял меры. И вот смерть в ином обличии вошла в его собственный дом. Он понял, что вот-вот заплачет, и открыл глаза. Фигура, ужасная, при виде которой озноб бежал по коже, смотрела на него теперь из глубины кабинета.
Она увидела, что он еле стоит на ногах. Остановилась взглядом на его слезах, обслюнявленной рубахе, дрожащих руках, словно искавших опоры. Сделала шаг вперед. Он, испугавшись, протянул руки и, ухватясь за первое подвернувшееся кресло, поставил его между собой и ею. Он сражался со смертью. Он собирал силы, чтобы ускользнуть от нее к письменному столу и спрятаться там, и уже приготовился преодолеть расстояние до стула, но наткнулся на пианино, оно отбросило его к стене, ноги запутались в ворсе ковра, и он упал.
— Подожди, не надо, мне еще рано.
Она пыталась поднять его. Он не давался сначала, потом уступил и позволил дотащить себя до кушетки. Там, полулежа, он ожидал удара милосердия: «Святая дева Монтоуро, прости меня за то, что я крал, предаю себя в твои руки». Он ощутил холодный укол в носу, еще и еще. Каждый раз он отворачивал голову, это была смерть, это был конец, и тем не менее сумбур в голове проходил. Мысли его начали отделяться одна от другой, яснеть, крепнуть. Он отдал себе отчет, что неотступность странных острых уколов связана каким-то образом с равновесием, которое обретала его голова. Он поморгал глазами, кабинет предстал ему более четким, чем только что. И внезапно словно туман разошелся перед его внутренним взором. Нет, это не смерть, это пузырек с нашатырным спиртом у его носа. Он всплывал на поверхность, он трезвел по милости этой вот женской руки, самолюбие его было попрано, большего унижения не придумаешь: она подносит ему нашатырь, она, каменная стена, замкнутая в своей гордости, с этой исповедью в газете вместо спасения души вышел один конфуз. «Клянусь также, что меня подстрекала дона Мария дос Празерес Пессоа де Алва Саншо Силвестре, моя жена, и я крал, крал везде — у прилавка, на ярмарках, при расчете с работниками, из имущества, принадлежащего брату моему Леополдино…» И все равно ничего не вышло, публичного удара ее надменность не получила. И вот он тут, на горькой своей кушетке, и жена пичкает его этой дрянью, нашатырем, а он покорно вдыхает. Он взбунтовался, оттолкнул ее руку с флаконом:
— Пусти!
— Когда немного протрезвеешь.
— Протрезвеешь? Кто это должен трезветь, ваше вшивое благородие?
Пауза после этих слов тянулась, может быть, слишком долго. Тем хуже. В нем прорвался вулкан давно подавляемых обид, и он отдался потоку:
— Чтоб ты знала, я сыт по горло благородством, гербами и прочей вашей ерундой.
Заметив, что лежит навзничь, он приподнялся и принял более достойную позу.
— Ах, знатный род, ах, то, ах, се, но вот уже двадцать лет, как ты ешь мой хлеб. Когда во дворце Пессоа доели последние крошки, тебя привели сюда покушать, и все семейство пришло за твоим подолом. Все явились такие смирненькие, приползли ползком. Тогда единственное, чего хотелось знатному роду, — кукурузной булки.
Опять нашатырный спирт ударил ему в ноздри, и она произнесла своим глуховатым голосом:
— В Алва был кучер, он имел обыкновение разговаривать в таком вот роде, в один прекрасный день мой отец исполосовал его хлыстом.
Ее смертельно бледное лицо, казалось, светилось неживым светом в сумерках залы.
— Не бойся, Силвестре, ты можешь оскорблять меня сколько угодно. Мертвым не взяться за хлыст.
Не взяться? Портреты благородных Пессоа торжественно висят по стенам его кабинета. Взгляните на них, дона Мария дос Празерес. Вот они, мертвые, вон их сколько тут, в этой зале, и у каждого хлыст, да, да, как же. Гордость старых сеньоров, неприступные лица, пыль веков, чушь собачья. Ваш муж должен поставить на место этих покойников. Попытаться, по крайней мере. Что еще ему остается? Позвольте попробовать. Ничего хорошего из этого не выйдет, ей-же-ей. А вдруг поможет.
Он поднялся с усилием и, хватая все, что попало под руку, в судорожной ярости начал громить портреты. Сейчас они у меня получат, эти Алва, Пессоа, Саншо, книги и бутылки по рылам, рюмки и чернильницы по мордам, вазы и пепельницы по ноздрям. Осколки стекла остро звенели в темноте, что-то тяжелое глухо падало на ковер.