Томас Лер - 42
Хронопораженное тело, болванчик, подвергнутый надругательству или просто длительному посещению, лежит, разгромленный, как крошечная голая фигурка внутри себя самого, в просторной темноте, простирающейся до упругой оболочки его собственной кожи. Но они же теплые, Борис, такие близкие и утешительные. Не куклы, не пластмасса. Их кожа — неповторимый ландшафт, их жилище и темница, рыхлые пригорки и упругие холмы госпожи доктора Хинрихс, плоские дюны и пылкие черные впадины госпожи доктора Вайденштамм. Их стократный запах, Борис, от Берлина до Неаполя, который неведом тебе, в ежедневном триумфе твоего, надеюсь, неизмеримо тебе надоевшего безысходного бродяжьего брака. Черные и пепельные волосы сливаются на моей груди. Так много рук под одеялом, которым я покрыл нас или большую часть нас. Я знаю, о чем хотела спросить меня Анна после нашего поцелуя. Ты нашел ее? Когда? Где? Над нашими шестью ногами на полочке, продолжающей кровать, сидит маленький заяц Пьера Дюамеля, невидимый в искусственной темноте и бездвижный, как мир, который он охраняет внутренним овалом часов.
10
У меня тоже есть некоторые вопросы. К примеру, оставались ли Борис с Анной все безвременное время вместе, день за днем вместе старея, и теперь могут ли гордиться тем, что брак их продлился еще три секунды. Когда они последний раз видели Шпербера? Когда — Тийе и Мендекера? Как проходила третья конференция, про которую я знаю лишь то, что она была последней? Зачем придавать такое значение Хаями? Осиные укусы беспокойства слишком рано вырывают меня из сна, из сметанных объятий доктора Хинрихс. Маленькая брюнетка вроде упала на пол. Действительно, упала. После безуспешной попытки включить свет открываю занавески и вижу не что-нибудь, а именно осу, которой за ночь оборотился мой заяц, повисшую посреди виража на тонком ажурном крыле. Какой-то шутник установил на часах в середине ее тела 12:47. Мои наручные часы показывают трижды восемь, то есть двадцать четыре, рассветный час зловещей шутки. Тот день, когда мы с Борисом выбирали себе гербовых зверей среди изысканных и дорогих экспонатов Женевского музея часов (Анна ничего не взяла, хотя некоторое время любовалась часами в виде черепа на цепочке), внезапно стал так близок, что все случившееся с той, почти четырехлетней, поры обрушилось на меня одним жестоким ударом: как мы потеряли друг друга из виду, как проклятость влияла, искушала, разъедала нас, как мы состарились перед лицом наших безупречно законсервированных любимых, как среди миллиона податливых соляных столбов в нас росли подозрительность, ужас, причудливые страхи. На ночном столике в ногах кровати лежит нетронутый или как минимум не переменивший положения мой заряженный «Кар МК9». Записка под ним рассеивает кошмарный образ Хаями, который в бесшумных кедах и с обнаженным самурайским мечом стоял над нашими голыми телами: «Завтрак в фойе. Сэндвичи и новости. Tempus fugit[44]». Стиль и подчерк Бориса.
Во взгляде Анны никаких упреков. То ли она не участвовала в ночном визите ко мне, то ли не страдает от последствий нашего поцелуя. Возможно, она научилась по-своему забавляться, пока Борис бегает за сигаретами или свежей газетой; в конечном итоге болванчика можно частично возродить (как-то веселым полуднем в Коппе мы застали врасплох за амбаром буколическую парочку, и Дайсукэ, хихикая и пофыркивая, но постоянно подчеркивая серьезность эксперимента, при помощи удачно застрявшего на ветру ястребиного пера придал доселе недостаточно налитому крестьянскому орудию такое практичное положение, что за три секунды РЫВКА его обладатель наверняка угодил в свою зазнобу). Поблагодарив за оставшиеся в магазине моего пистолета патроны, я потребовал назад зайца, которого Анна мне со смехом протянула, а полученную в обмен осиную брошь столь естественным жестом приколола на воротник своей черной блузки в стиле сафари, словно там всегда было ее место. Доверие — необходимость. Или прекрасный лик смерти. Самые интересные вещи в моем отеле, очевидно, не удостоились моего внимания, объявил Борис. И повел меня мимо лошади в резиновых сапогах к фотопанораме покорителей Северной стены Айера. Я еще раз поразился классическому пути 1938 года, маршруту Джона Харлина 1966 года, японской и чешской диретиссимам[45] 1969-го и 1976 годов, которые четырьмя цветными тонкими воздушными змеями вились по морщинистому гигантскому акульему плавнику Стены. Первый ледник. Второй ледник. Рампа. Бивак смерти. Паук. И наконец мне в глаза бросилась аккуратная синяя чернильная линия на западной части горы. Девять снимков, жульнически подклеенных к оригинальным портретам альпинистов, изображали пошагово, от удаления в несколько метров до близости поцелуя, несказанно триумфальное лицо Хаями с высоким лбом, гладкими щеками, золотыми очками, покатым подбородком. По всей видимости, он поднимался по западному хребту, по гораздо более легкому, в сравнении с Северной стеной, маршруту, и все равно должен быть страшен взгляд вниз, с зазубренного ножевого лезвия со снежной оторочкой, самолетная перспектива Гриндельвальда.
— И что следует спросить? — спрашивает Борис.
Кто держит веревку, тянущуюся от нагрудного ремня Хаями к зрителю. Или зачем было устраивать заячье-осиную шутку, вместо того чтобы немедленно разбудить меня, как только они обнаружили убежище Хаями.
Наше отвращение к фотографиям (механическое изготовление которых подвластно любому из нас почти в каждой фотолаборатории) мы преодолеваем лишь в крайних случаях, когда нужно запечатлеть на память оцепеневшие моменты горя и наслаждения, хотя хранить их долго не хватает сил. Или когда требуется что-то доказать. Профессионально и почти без признаков внутреннего сочувствия Анна документировала все наши находки в помещениях, в кабинетах доктора Хаями, когда, грамотно объединив наши хронополя, мы открыли входные двери трех шале, где некогда располагались наиболее роскошные апартаменты отеля (так и не выяснив, каким же образом Хаями мог закрыть их в одиночку). Возможно, нам пригодятся эти фотографии в Женеве, чтобы предупредить о делах Хаями. Скорее всего, ему с какой-то целью нужны были люди (то есть зомби), и он забрался с их помощью на Айгер, попытался поразить их демонстрацией ледяной пещеры с ложным Дайсукэ и, возможно, двумя первыми шале. Борис не верит, что у Хаями хватило легкомыслия или хладнокровия допустить кого-то из хронифицированных до третьего шале, неприметной с виду, но изобильной внутри хижины эксцессов. По мнению Анны, непонятно, когда Хаями оборудовал какое шале, и недоказуемо, что он — единственный творец интерьеров; тем не менее эти кунсткамеры представляются ей вехами распада одного человека, экзотичными иллюстрациями Законов Шпербера.
Перерезаны пошлейшие ремни, сброшены терзающие глаз вериги. Новый турпоход успокаивает, задает надежный и необходимый для наших измученных нервов ритм. До Деревни Неведения пять часов пути и 1700-метровый подъем. Анна заплела волосы в строгую косу. Насколько я могу разглядеть, у нее новая очень изящная золотая цепочка, подходящая к брошке-осе. Значит, она тоже прошлась по магазинам, пока мы с Борисом выбирали себе свежую спортивную одежду. Каждый ворует на свой вкус и цвет.
Первая хижина удивила нас меньше всего. Как и в других шале, здесь была открытая лестница, окна во всю стену, вихревая ванна по пути к открытой кухне, кожно-диванный уголок, большой телевизор (12:47:45, искаженная от боли кошачья морда). Но все украшения, все переносимое и излишнее, например, рисунки на стенах и вазы на полках, Хаями убрал, освобождая место для экспериментов, для книг и дюжины письменных досок на ножках, позаимствованных им, наверное, из конференц-залов соседних отелей. Ученый размышлял. Он самовыражался в схемах опытов и записях, набросках, фигурках и формулах. Нас окружала лаборатория мысли, трезвая и вместе с тем лихорадочная, с печатью контролируемого интеллектуального исступления, мы находились в ожесточенно работающей голове, хозяин коей, по-видимому, ненадолго вышел, чтобы поистязать проституток на лежаках у бассейна (и разумеется, дам из Шале № 3), и самое удивительное состояло в том, что мы смогли понять пусть не редкие записи с кирпичиками японских иероглифов, но несколько формул, написанных толстым красным фломастером на четвероногих досках перед окном, походящих на стайку обезглавленных газелей. СТРЕЛУ нам ни с чем не перепутать:
Мендекер написал проще:
Но, разумеется, для нас все это был тогда пустой звук, эхом звеневший под сводом большого центрального вокзала взрывного первовремени, откуда все поезда релятивистски навечно разлетелись с почти световой скоростью в оргии нарастающего хаоса. Мысленно вернувшись в фазу ориентирования, мы — держа пистолеты наготове — пытались понять, что же здесь пытался понять Хаями. Вспомнились женевские блуждания раннего ледникового периода, такое теплое, социальное и доверительное время, когда мы жались друг к другу на замерзшей палубе мира, сдвигая головы. Стрела застыла в воздухе. На стадионах и детских площадках мы могли наблюдать ее неподвижных уполномоченных представителей, тихо парящих на уровне груди, словно мы бродили внутри мозга Зенона. Ничто не может двигаться, и, наоборот, все находится в постоянном беспокойстве — до этого пункта мы могли еще постичь мысль древнего грека, мы, но не наши неверующие руки, что ощупывали пространство в поисках тонкого, как карандаш, древка слегка вибрирующей стрелы. Самая важная стрела указывала направление всемирной лавины. В первом шале Хаями, очевидно, еще раз наглядно пояснял для себя то, во что верили многие ЦЕРНовские физики, с мужеством или самоубийственным дружелюбием растолковывавшие особенности космического трупа нам, возбужденным и полубезумным хроноуродцам, а именно, что пульс, биение сердца, всегда посылающего кровоток в одинаковом направлении, не подлежащая пересмотру предпосылка времени, основана на одном-единственном физическом законе, для которого небезразлично, относят ли его к прошлому или будущему, на Втором начале термодинамики, согласно коему вселенский беспорядок, энтропия, эта жирная кровавая S руки Хаями (рисуя ее такой, он, видимо, хотел придать ей больше жизни), неудержимо растет, монотонно определяя грядущее как место, где хаоса станет больше, по крайней мере, с подавляющей вероятностью. Стрела всегда летит в руины.