Борис Рыжий - В кварталах дальних и печальных
«Там вечером Есенина читали…»
Там вечером Есенина читали,
портвейн глушили, в домино играли.
А участковый милиционер
снимал фуражку и садился рядом
и пил вино, поскольку не был гадом.
Восьмидесятый год. СССР.
Тот скверик возле Мясокомбината
я помню, и напоминать не надо.
Мне через месяц в школу, а пока
мне нужен свет и воздух. Вечер. Лето.
«Купи себе марожнова». Монета
в руке моей, во взоре — облака.
«Спасиба». И пошел, не оглянулся.
Семнадцать лет прошло, и я вернулся —
ни света и ни воздуха. Зато
остался скверик. Где же вы, ребята,
теперь? На фоне Мясокомбината
я поднимаю воротник пальто.
И мыслю я: в году восьмидесятом
вы жили хорошо, ругались матом,
Есенина ценили и вино.
А умерев, вы превратились в тени.
В моей душе еще живет Есенин,
СССР, разруха, домино.
«Ну вот, я засыпаю наконец…»
Ну вот, я засыпаю наконец,
уткнувшись в бок отцу, еще отец
читает: «Выхожу… я на дорогу…»
Совсем один? Мне пять неполных лет.
Я просыпаюсь, папы рядом нет,
и тихо так и тлеет понемногу
в окне звезда, деревья за окном,
как стражники, мой охраняют дом.
И некого бояться мне, но все же
совсем один. Как бедный тот поэт.
Как мой отец. Мне пять неполных лет.
И все мы друг на друга так похожи.
«Темнеет в восемь — даже вечер…»
Темнеет в восемь — даже вечер
тут по-немецки педантичен.
И сердца стук бесчеловечен,
предельно тверд, не мелодичен.
В подвальчик проливает месяц
холодный свет, а не прощальный.
И пиво пьет обрюзгший немец,
скорее скучный, чем печальный.
Он, пересчитывая сдачу,
находит лишнюю монету.
Он щеки надувает, пряча
в карман вчерашнюю газету.
В его башке полно событий,
его политика тревожит.
Выходит в улицу, облитый
луной — не хочет жить, но может.
В семнадцать лет страдает Вертер,
а в двадцать два умнеет, что ли.
И только ветер, ветер, ветер
заместо памяти и боли.
Кино
Вдруг вспомнятся восьмидесятые
с толпою у кинотеатра
«Заря», ребята волосатые
и оттепель в начале марта.
В стране чугун изрядно плавится
и проектируются танки.
Житуха-жизнь, плывет и нравится,
приходят девочки на танцы.
Привозят джинсы из Америки
и продают за ползарплаты
определившиеся в скверике
интеллигентные ребята.
А на балконе комсомолочка
стоит немножечко помята,
она летала, как Дюймовочка,
всю ночь в объятьях депутата.
Но все равно, кино кончается,
и все кончается на свете:
толпа уходит, и валяется
Сын Человеческий в буфете.
«Красавица в осьмнадцать лет…»
Красавица в осьмнадцать лет,
смотри, как тихо мы стареем:
всё тише музыка и свет
давно не тот, и мы робеем,
но всё ж идем в кромешный мрак.
Но, слышишь, музыка иная
уже звучит, негромко так,
едва-едва, моя родная.
Когда-нибудь, когда-нибудь,
когда не знаю, но наверно
окажется прекрасным путь,
казавшийся когда-то скверным.
В окно ворвутся облака,
прольётся ливень синеокий.
И музыка издалека
сольётся с музыкой далекой.
В сей музыкальный кавардак
войдут две маленькие тени —
от летней музыки на шаг,
на шаг от музыки осенней.
«…Облака над домами…»
…Облака над домами,
облака, облака.
Припадаю губами
к вашей ручке: пока.
Тихой логике мира
я ответить хочу
всем безумием Лира,
припадая к плечу.
Пять минут до разлуки
навсегда, навсегда.
Я люблю эти руки
плечи, волосы, да.
Но прощайте, прощайте,
сколько можно стоять.
Больше не обещайте
помнить, верить, рыдать.
Всё вы знаете сами
на века, на века.
Над домами, домами
облака, облака.
«Старик над картою и я…»
Старик над картою и я
над чертежом в осеннем свете —
вот грустный снимок бытия
двух тел в служебном кабинете.
Ему за восемьдесят лет.
Мне двадцать два, и стол мой ближе
к окну и в целом мире нет
людей печальнее и ближе.
Когда уборщица зайдет,
мы оба поднимаем ноги
и две минуты напролет
сидим, печальные, как боги.
Он глуховат, коснусь руки:
— Окно открыть? — Вы правы, душно.
От смерти равно далеки
и к жизни равно равнодушны.
«…Три дня я ладошки твои целовал…»
…Три дня я ладошки твои целовал
и плакал от счастья и горя.
Три дня я «Столичной» хрусталь обливал
и клялся поехать на море.
Пари ла три дня за окошком сирень,
и гром грохотал за окошком.
Рассказами тень наводя на плетень,
я вновь возвращался к ладошкам.
Три дня пронеслись, ты расплакалась вдруг,
я выпил и опохмелился.
…И томик Григорьева выпал из рук,
с подушки Полонский свалился.
И не получилось у нас ничего,
как ты иногда предрекала.
И черное море три дня без меня,
как я, тяжело тосковало.
По черному морю носились суда,
и чайки над морем кричали:
«Сначала его разлюбила она,
он умер потом от печали…»
«Ты выявлен и рассекречен…»
Ты выявлен и рассекречен —
я не могу Тебя любить,
Твой лик вполне бесчеловечен —
я не смогу его забыть,
и этот хор, и эти свечи,
и разноцветное стекло —
всё быть могло совсем иначе,
гораздо лучше быть могло.
Другу-стихотворцу
Здорово, Александр! Ну, как ты там, живой?
Что доченьки твои? Как милая Наташа?
Вовсю ли говоришь строкою стиховой,
дабы цвела, как днесь цветет, поэзья наша?
…А я, брат, все ленюсь. Лежу на топчане.
Иль плюну в потолок. Иль дам Петру по роже.
То девку позову, поскольку свыше мне
ниспослано любить пол противоположный.
Не то, брат, Петербург, где князя любит граф.
В том годе на балу поручик Трошкин пальцем
мне указал на двух… И разве я не прав,
что убежал в село, решил в селе остаться?
И все бы благодать, да скучно! Вот сосед
трепался, что поэт. Наверное, бездарный.
Пожалуй, приезжай. Ах, мы с тобою лет
не виделись уж пять. Конюшни, девки, псарни,
борзые, волкода… Скажу, прекрасны все.
Вот — позабыл как звать — еще одну породу
сосед пообещал… Поедем по росе
на лучших рысаках на псовую охоту
в начале сентября. Тогда нарядный бор,
как барышня, весь ал от поцелуев влажных
тумана и дождя. Стоит, потупив взор.
А в небе лебеди летят на крыльях важных —
ну не поэзья ли? Я прикажу принять
тебя, мой Александр, по всем законам барства.
…Вернемся за полночь и сядем вспоминать
шальную молодость, совместное гусарство.
Подражание Лермонтову