СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН - После бури. Книга первая
Так оно и было: наступило время совершить серьезную и поучительную экскурсию в жизнь, в войну и в мир, а уже после этого вернуться в свою сначала студенческую, а теперь приват-доцентскую квартирку на Васильевском, он ни за что не хотел оставлять этих комнат хотя бы и по причинам своего возвышения в науках. Он вернется именно сюда с сознанием того, что он воткнул-таки перо немецким философам — они-то из своих квартир, со своих кафедр носа не показывали, вот им и удавалось приблизить людей к миру ровно настолько, насколько они тех же людей от реального мира отчуждали.
Так он решил и отправился в свое и самому себе заданное испытание, которое хотел предпослать окончательному Разговору, несмотря на то, что и без предпосылок он был уже ко всему готов, его Собеседник никаких предисловий, никаких испытаний от него не требовал, но — мало ли что! — собственная совесть требовала и люди в любой момент могли от него этого потребовать тоже, люди-то куда-а-а требовательнее и привередливее всех на свете богов, и вот он, реалист, должен был с этим считаться.
Коротко: 14-го по старому, а по новому стилю 27 февраля 1915 года он отправился в свою экскурсию, да так и не вернулся до сих пор.
Еще короче: и не вернется!
Это теперь уже ясно как божий день! Ясно, что он вечный экскурсант!
Вот если бы увязаться в качестве какого-нибудь секретаря-счетовода-денщика вместе с Барышниковым в очередную его поездку но делам окружного Маслосоюза и непосредственно семенихинской «Смычки» в город Петербург-Петроград-Ленинград, да и заглянуть бы, будто ненароком, в квартирку на 5-й линии Васильевского острова — кто там его ждет? Какой Собеседник?
Заглянуть, сообщить Собеседнику, так, мол, и так, оказывается, я жив-здоров, и не тряхнуть ли по этой причине стариной, не побеседовать ли?
Так ведь нелепо беседовать-то, когда ты в двух лицах: Николаевич и Васильевич! Какая уж тут искренность, какая доверительность? Какая убедительность?!
И неловко, и рискованно: знакомых слишком много в городе, кто-нибудь да признает в Николаевиче Васильевича!
Нет уж, пускай там, в двухкомнатной на Васильевском, ничего не подозревая, проживает какой-нибудь совторгслужащий, а то даже и пролетарий-выдвиженец... Пускай их... Бог с ними!
Такое состоялось умозаключение: «Бог с ними!» Он же, теперь уже бывший приват-доцент, как пошел воевать, пошел искать предисловие к главному предмету своей мысли, так и ходит, и ходит, и ходит до сих пор, хотя уже ничего не ищет.
Ни предисловия, ни предмета...
Тем не менее нынче обязательно надо было откуда-то набираться сил, чем-то утешаться, и вот Корнилов утешился тем, что давно уже считал «бывшестью». Все-таки не совсем уж зря она существовала, «бывшесть»!
Уж это — точно!
И спустя несколько дней Корнилов спросил бурового мастера:
— Откуда? Откуда этакая идея? Ужасная идея ужаса?
Опять было светлое солнце, и день был нелегкий на скважине — плывунов не встретили, но грунт все еще шел супесчаный и повышенной влажности, проходили его змеевиком и желонкой. Корнилов учился уму-разуму, снова убеждаясь в высокой квалификации мастера, который казался будто бы ко всему на свете безразличным, а тем не менее все время отдавал то одни, то другие указания, что-то придумывал, как-то приспосабливался ко всему тому, что было там, в глубине суглинков, супесков и пока еще слабых, но очень вредных для дела грунтовых вод, и сам ворочал трубы, штанги, тали и домкраты с силой необыкновенной... Грузное, неловкое и даже нелепое его тело обладало огромной силой, а временами, когда это было необходимо, вдруг проявляло и быстроту, и ловкость.
Было, было во всем этом что-то неожиданное, как бы даже и неестественное, но, конечно, вовсе не это заставило Корнилова подойти к мастеру, задать ему свой вопрос, а потом этот вопрос повторить.
— Книга ваша мне претит,— продолжил он разговор, который был между ними три дня назад.— Не могу с ней согласиться, с «Книгой ужасов», хотя и не видал ее, не читал и не прочитаю никогда ни строчки! Но не могу согласиться с ее существованием! Как случилось, что вы ее придумали? Почему? Никому же не приходило такое в голову! Никому на свете!
Спрашивая, Корнилов подумал, что мастер отвечать не будет, уклонится, сохраняя ему одному известную тайну и собственное, никому не свойственное устройство психики, мыслей и ощущений всего своего организма, но он ошибся, по лицу мастера пробежало подобие не то чтобы улыбки, но удовлетворения... Как будто здороваясь, он приподнял на голове замызганную свою кепочку, вроде бы слегка поклонился и сказал что-то похожее на «с добрым утром». А потом уж и заговорил отвечая:
— Конечно-с! Огромный в этом заключается интерес — что за человек таким вот, не стесняюсь сказать, таким вот-с единственным во всем мире писателем мог оказаться? Когда не ошибаюсь, именно это вас непременно интересует? Могу-с пояснить... Люди — они ведь какие? Они так себе интересуются друг другом, они один другому не предмет для глаза и для слуха. Вольно они интересуются только лишь собою и для себя, а поневоле другими. Но спрошу вас: и что же-с? И хорошо ли они от этого знают сами себя? Да нисколько не знают! И даже наоборот, чем более сами собою интересуются, тем меньше себя знают! Потому что — вот какая странность! — человек узнает себя не через себя же, а перед каждым из нас все время и неизменно находится как бы еще и другой, посторонний человек, однофамилец наш, так скажем, и вот ему-то мы и доверяем наблюдение за собою. За каждым своим шагом, за каждым вздохом. Но ведь этот сыщик и наблюдатель — он тоже кто? Он тоже вы, больше ему нечем быть. А затем сумма: вы — это и есть те двое. Они оба-два считают себя чрезвычайно настоящими, ну вот как эти деревья — вот это и вот это другое. А на самом деле? На самом деле существует один, другой же — для ложной идеи, для того, чтобы было кому произнести слово упрека и совести, осудить, похвалить, поддержать в иную трудную-с минуту того, первого. Так вот, теперь скажу о себе: я всегда один! Непременно один... И это от бога. Получилось это оттого, что я свою жизнь с детства не принимал как настоящую, а для ненастоящей и нестоящей наблюдающего глаза и не потребовалось, Зачем? И еще получилось это, говорю вам доверительно-с, что вот она и есть моя жизнь, но тут же и нет ее, осколки лишь от других жизней. Объедки. Остаточки. Так начал я свою жизнь — человеком презренным и даже вовсе не человеком. Но именно потому, что я принял такое начало, я уже в раннем возрасте понял, что это мое великое предназначение... Понимаете ли вы меня? А то я могу в другой раз. Досказать?
— Нет-нет,— с поспешностью сказал Корнилов,— зачем же? Продолжим! Мне отчасти — отчасти! — это даже знакомо. И понятно!
— Да-да, я вас интересую — склада необыкновенного писатель?! Вас интересует, что я знаю о себе?! Как понимаю в себе писателя? Ведь в каждом, позволю заметить, писателе самое главное-то и есть, как понимает он себя. И я продолжу об этом же... Вы мне симпатичны-с, должен сказать. Кроме того, мы ведь совладельцы, мы-с коллеги в самом что ни на есть истинном смысле... С вами у меня, я чувствую, может быть истинный разговор. А с другими нет. Я неизменно один и неразговорчив очень, потому что мысль у меня единственная — о моей книге. Я ее для человечества создаю, но и при жизни моей у меня должен ведь быть читатель. Ну, хотя бы десятеро должно быть читателей при жизни у великого писателя? Хотя бы один. Вот и будьте одним! Заметьте, у кого мысль одна, тот один. Сумасшедший, например, он почему сумасшедший? У него одна какая-то мысль, собственная, своя от начала до конца, вот он и не нужен становится никому и ему не нужен никто, ежели только не разделит с ним его единственную мысль. Ну, а я лично не нахожу собеседников еще и по причине, что я есть человек проницательности необыкновенной: я слишком угадываю в человеке его тайное.
— Ну, как это так! Как же вы угадываете?
— Очень-с просто, к вашему сведению. Ежели знаешь, что искать, обязательно найдешь. И я нахожу и вот уже высказываю человеку, сколь глуп и низок он сам и даже какая гулящая у него жена, какие глупые и недостойные у него дети. И даже каким способом он все это от других скрывает и мнится окружающим счастливым мужем-с, довольным отцом и сам себе то же самое. Иначе сказать, я очень способен-с открывать человеку его собственныи ад. А вот для начала, только для начала самого угадываю в вас моего читателя. Непременного.
...Страшновато стало Корнилову. Снова и снова неловко стало ему перед неуклюжестью и неловкостью бурового мастера, перед его оплывшим лицом в пятнах, перед замызганной кепочкой.
Самое трудное было не спросить: «Ах, вот как? В таком случае разгадайте меня! Не для начала, не для книги вашей, а всерьез разгадайте! Ну-ка?»
Корнилов спросил:
— А если нет в человеке ада? Если нет и нет?!
— Есть! — уверенно подтвердил мастер.— В каждом. В каждом взрослом человеке он есть. Может, в ребенке его нет, так ведь и то,кто это знает-с?! Может, недомысленность детская и есть крохотный такой и премиленький ад? Есть он, и, поймите меня правильно-с, человек без ада никак не может обойтись и создает его сам, можно сказать, своими собственными руками и усердием, и душою собственной. У каждого это есть, имеется: адолюбие, адотворчество, адомания — как хотите можно этакое повсеместное и неизменное увлечение обозначить и назвать. Вот позвольте вас спросить-с, уж на что умен, на что к добру и злу чувствителен был граф Лев Николаевич Толстой, а разве не сотворили они сами себе ада? Ежели пришла охота посходить с ума, читайте дневники семейства Толстых. Мыслитель был, но ведь до чего невоздержанный мыслитель, до чего адолюб! Не говоря уже о Федоре Михайловиче...