Александр Герцен - Былое и думы. (Автобиографическое сочинение)
О его намерении уехать из Сибири мы знали несколько месяцев прежде.
К Новому году явилась и собственная пышная фигура Бакунина в наших объятиях.
В нашу работу, в наш замкнутый двойной союз взошел новый элемент или, пожалуй, элемент старый, воскресшая тень сороковых годов, и всего больше 1848 года. Бакунин был тот же, он состарился только телом, дух его был молод и восторжен, как в Москве во время «всенощных» споров с Хомяковым; он был так же предан одной идее, так же способен увлекаться, видеть во всем исполнение своих желаний и идеалов, и еще больше готов на всякий опыт, на всякую жертву, чувствуя, что жизни вперед остается не так много и что, следственно, надобно торопиться и не пропускать ни одного случая. Он тяготился долгим изучением, взвешиванием рго и contra[1211] и рвался, доверчивый и отвлеченный, как прежде, к делу, лишь бы оно было среди бурь революции, среди разгрома и грозной обстановки.[1212] Он и теперь, как в статьях Жюля Элизара, повторял: «Die Lust der Zerstфrung ist eine schaffende Lust».[1213] Фантазии и идеалы, с которыми его заперли в Кенигштейн в 1849, он сберег и привез их через Японию и Калифорнию в 1861 году во всей целости. Даже язык его напоминал лучшие статьи «Реформы» и «Vraie Rйpublique», резкие речи de la Constituante[1214] и клуба Бланки. Тогдашний дух партий, их исключительность, их симпатии и антипатии к лицам и пуще всего их вера в близость второго пришествия революции — все было налицо.
Тюрьма и ссылка необыкновенно сохраняют сильных (329) людей, если не тотчас их губят; они выходят из нее, как из обморока, продолжая то, на чем они лишились сознания. Декабристы возвратились из-под сибирского снега моложе потоптанной на корню молодежи, которая их встретила. В то время как два поколенья французов несколько раз менялись, краснели и бледнели, поднимаемые приливами и уносимые назад отливами, Барбес и Бланки остались бессменными маяками, напоминавшими из-за тюремных решеток, из-за чужой дали прежние идеалы во всей чистоте.
«Польско-славянский вопрос… разрушение Австрийской империи… вольная славянская и славная федерация…» И все это сейчас, как только он приедет в Лондон… и пишется из С.-Франсиско, — одна нога в корабле!
Европейская реакция не существовала для Бакунина, не существовали и тяжелые годы от 1848 до 1858; они ему были известны вкратце, издалека, слегка. Он их прочел в Сибири так, как читал в Кайданове о Пунических войнах и о падении Римской империи. Как человек, возвратившийся после мора, он слышал, кто умер, и вздохнул об них обо всех; но он не сидел у изголовья умирающих, не надеялся на их спасение, не шел за их гробом. Совсем напротив, события 1848 были возле, близки к сердцу, подробные и живые… разговоры с Косидьером, речи славян на Пражском съезде, споры с Араго или Руге — все это было для Бакунина вчера, звенело в ушах, мелькало перед глазами.
Впрочем, оно и, сверх тюрьмы, немудрено.
Первые дни после февральской революции были лучшими днями жизни Бакунина. Возвратившись из Бельгии, куда его вытурил Гизо за его речь на польской годовщине 29 ноября 1847, он с головой нырнул во все тяжкие революционного моря. Он не выходил из казарм монтаньяров, ночевал у них, ел с ними… и проповедовал… все проповедовал коммунизм, et lйgalitй du salaire,[1215] нивелирование во имя равенства, освобождение всех славян, уничтожение всех Австрии, революцию en permanence,[1216] войну до избиения последнего врага. Префект с баррикад, делавший «порядок из беспорядка», Коси(330)дьер не знал, как выжить дорогого проповедника, и придумал с Флоконом отправить его в самом деле к славянам с братской акколадой[1217] и уверенностью, что он там себе сломит шею и мешать не будет. «Quel homme! Quel homme![1218] — говорил Косидьер о Бакунине. — В первый день революции это просто клад, а на другой день надобно расстрелять».[1219]
Когда я приехал в Париж из Рима, в начале мая 1848, Бакунин уже витийствовал в Богемии, окруженный староверческими монахами, чехами, кроатами, демократами, и витийствовал до тех пор, пока князь Виндишгрец не положил пушками предел красноречья (и не воспользовался хорошим случаем, чтоб по сей верной оказии не подстрелить невзначай своей жены), Исчезнув из Праги, Бакунин является военным начальником Дрездена; бывший артиллерийский офицер учит военному делу поднявших оружие профессоров, музыкантов и фармацевтов… советует им «Мадонну» Рафаэля и картины Мурильо поставить на городские стены и ими защищаться от пруссаков, которые zu klassisch gebildet,[1220] чтоб осмелились стрелять по Рафаэлю.
Артиллерия ему вообще помогала. По дороге из Парижа в Прагу он наткнулся где-то в Германии на возмущение крестьян, они шумели и кричали перед замком, не умея ничего сделать. Бакунин вышел из повозки — и, не имея времени узнать в чем дело, построил крестьян и так ловко научил их, что, когда пошел садиться в повозку, чтоб продолжать путь, — замок пылал с четырех сторон.
Бакунин когда-нибудь переломит свою лень и сдержит обещание: он когда-нибудь расскажет длинный мартиролог, начавшийся для него после взятия Дрездена. Напомню здесь главные черты. Бакунин был приговорен к эшафоту. Король саксонский заменил топор (331) вечной тюрьмой, потом, без всякого основания, передал его в Австрию. Австрийская полиция думала от него узнать что-нибудь о славянских замыслах. Бакунина посадили в Градчин и, ничего не добившись, отослали его в Ольмюц. Бакунина, скованного, везли под сильным конвоем драгун; офицер, который <сел> с ним в повозку, зарядил при нем пистолет.
— Это для чего же? — спросил Бакунин. — Неужели вы думаете, что я могу бежать при этих условиях?
— Нет, но вас могут отбить ваши друзья; правительство имело насчет этого слухи, и в таком случае…
— Что же?
— Мне приказано посадить вам пулю в лоб.
И товарищи поскакали.
В Ольмюце Бакунина приковали к стене, и в этом положении он пробыл полгода. Австрии, наконец, наскучило даром кормить чужого преступника; она предложила России его выдать; Николаю вовсе не нужно было Бакунина, но отказаться он не имел сил. На русской границе с Бакунина сняли цепи — об этом акте милосердия я слышал много раз; действительно, и цепи с него сняли, но рассказчики забыли прибавить, что зато надели другие, гораздо тяжеле. Офицер австрийский, сдавший арестанта, потребовал цепи как казенную к.-к.[1221] собственность.
Николай похвалил храброе поведение Бакунина в Дрездене и посадил его в Алексеевский равелин. Туда он прислал к нему Орлова и велел ему сказать, что он желает от него записку о немецком и славянском движении (монарх не знал, что все подробности его были напечатаны в газетах). Записку эту он «требовал не как царь, а как духовник». Бакунин спросил Орлова, как понимает государь слово «духовник»: в том ли смысле, что все сказанное на духу должно быть святой тайной? Орлов не знал, что сказать, — эти люди вообще больше привыкли спрашивать, чем отвечать. Бакунин написал журнальный leading article. Николай и этим был доволен. «Он — умный и хороший малый, но опасный человек, его надобно держать назаперти», и три целых года после этого высочайшего одобрения Бакунин был схоронен в Алексеевском равелине. Содержание, (332) должно быть, было хорошо, когда и этот гигант изнемогал до того, что хотел лишить себя жизни. В 1854 Бакунина перевели в Шлиссельбург. Николай боялся, что Чарльз Непир его освободит, но Чарльз Непир и С — nie освободили не Бакунина от равелина, а Россию от Николая. Александр II, несмотря на припадок милостей и великодуший, оставил Бакунина в крепости до 1857 года, потом послал его на житье в Восточную Сибирь. В Иркутске он очутился на воле после девятилетнего заключения. Начальником края был там, на его счастье, оригинальный человек, демократ и татарин, либерал и деспот, родственник Михаилы Бакунина и Михаилы Муравьева, и сам Муравьев, тогда еще не Амурский. Он дал Бакунину вздохнуть, возможность человечески жить, читать журналы и газеты и сам мечтал с ним.:, о будущих переворотах и войнах. В благодарность Муравьеву Бакунин в голове назначил его главнокомандующим будущей земской армией, назначаемой им, в свою очередь, на уничтожение Австрии и учреждение славянского союзничества.
В 1860 году мать Бакунина просила государя о возвращении сына в Россию; государь сказал, что «при жизни его Бакунина из Сибири не переведут», но, чтоб и она не осталась без утешенья и царской милости, он разрешил ему вступить в службу писцом.
Тогда Бакунин, взяв в расчет красные щеки и сорокалетний возраст императора, решился бежать; я его в этом совершенно оправдываю. Последние годы лучше всего доказывают, что ему нечего в Сибири было ждать. Девяти лет каземата и нескольких лет ссылки было за глаза довольно. Не от его побега, как говорили, стало хуже политическим сосланным, а от того, что времена стали хуже, люди стали хуже. Какое влияние имел побег Бакунина на гнусное преследование, добивание Михайлова? А что какой-нибудь Корсаков получил выговор… об этом не стоит и говорить. Жаль, что не два.