Петр Алешковский - Рыба. История одной миграции
Сильное течение промывало донный песок, в ямах стояла крупная рыба.
Несколько мест были особенными – крутой яр и песчаный плес напротив вдруг менялись местами: яр перескакивал на другую сторону, плес с противоположной стороны дразнил наметенным желтым языком товарища, лижущего воду наискосок. Между ними вода выкапывала круглую суводь, глубокую прорву. Особенно глубока и опасна была Бабкина суводь на
Мангуте. Течение здесь не замирало, но весь ход воды менялся, лодку, идущую в полном безветрии на моторе, швыряло на водоворотах, вода кружила в воронках, тяжелая, похожая на разлитое масло. Сила ямины пугала и зачаровывала. Здесь рыба собиралась к зиме, ложилась на дно. Дядя Костя рассказывал, что рыба стоит в суводи слоями, сонная и недвижимая. В ней обитали сомы по центнеру и больше, головастые, страшные, с шевелящимися на лбах колониями пиявок. Чуть выше колыхали плавниками крупные сазаны, трогательно вытягивая трубочкой губы, делающие их похожими на толстых ангелочков, парящих под потолком деревенской церкви. Собакоголовые щуки, всегда готовые к броску, делили нишу со стремительными жерехами. Последние любят по жаре устраивать пляски над водой.
К середине-концу июня, когда с затопленных на километры заливных лугов-полоев начинает сходить вода, в мокрой траве зарождается мошка. Темные тучи заполняют воздух. Люди надевают на головы специальные сетки, закутываются в плотную одежду, но нет иного спасения от прожорливого гнуса, кроме как привыкнуть к нему, – первые дни укусы страшно зудят, тело покрывается волдырями, но скоро вырабатывается иммунитет. Мошка – так уж задумано Богом – главный корм рыбе. В этот короткий сезон, когда с полоев в реки несется бесконечная струя малька, в реке наступает время пиршества – мелочь кормится мошкой, более крупные рыбы – мальком, в образовавшиеся ручьи – стоки заползают сомы, ложатся в мелкую воду и раскрывают рты
– в них течением наносит рыбью мелочь. На самой реке оживает похожая на саблю чехонь. Вдруг все пространство на сотни метров вскипает от рыбьих хвостов: совершая на них пируэты и отвесно уходя в воду, чехонь пожирает малька. Река вся в серебряных медальонах, хвосты шлепают так, словно идет колесный пароход, над поверхностью воды неистово орут кормящиеся чайки. И тут появляется жерех. Стая его кружит неподалеку, по границе захваченной чехонью площади. То тут, то там жерехи начинают выпрыгивать из воды и вдруг взрывают поверхность: вода бурлит от стремительно изгибающихся тел, чешуя искрится, как в поднимаемой тралом сети, когда тащат удачный улов.
Жереховые котлы, которые показывал мне зачарованный рекой Павлик, очень красивы.
Но жерех танцует только в редкое, отведенное ему для этого природой время. Большую часть года вода не делится с воздухом своими тайнами, надежно отделяет один мир от другого, что творится там, в глубинах, знают только рыбаки. В верхних слоях заснувшей суводи стоят крупные судаки и окуни. Они и зимой гуляют по реке, совершают стремительные набеги, как некогда немирные татары и калмыки, пожирают без разбору все, что могут достать, и, возвращаясь в становище, дремлют в глубинах, под водоворотами, что охраняют их покой надежней, чем многослойный бетон бомбоубежища. Если полои – места нерестилищ и своего рода роддома, то суводи на реках – рыбохранилища, зимовья, хотя многопудовые сомы любят лежать в них и в летний зной. Лунными ночами сомы всплывают на поверхность – слизь на спинах блестит в серебряном свете, вода, вытолкнув из своих недр такую громадину, издает звук, похожий на вздох сожаления. Рыбина ненадолго замирает на самом верху, неподвижно паря над бездной, затем – хлопок плоского хвоста, и только круги расходятся по воде. Я подглядела эту картину, когда мы ездили с Павликом просматривать сети. Сын заглушил мотор, и мы утонули в предрассветном тумане, заткавшем пространство. На берегу, прямо напротив нашей лодки, из прибрежных кустов выплыла бородатая рожа – двугорбый верблюд, ушедший с ближней казахской фермы, объедал влажные листки ивы. Он замер и смотрел на расходящиеся круги круглыми большими глазами с тем же восторгом, что и я, ничего подобного не видавшая.
Когда мне удавалось выбраться к рыбакам на выходные, я и сама предпочитала спать поменьше, ездила с ними, помогала проверять сети, научилась ставить переметы и с жадностью дышала воздухом, пропитанным испарениями пресной воды. Мне, рожденной в Таджикистане, это водное изобилие казалось настоящим раем.
Редкие выходные на реке были праздником, я бралась за любую работу – убирала по ночам в Доме культуры, торговала в палатке, ходила по домам продавать рыбу, которую ловила семейная артель. Беженцев в тот год в Харабали оказалось семей тридцать-сорок, работы не хватало, а новые семьи все прибывали.
“Понаехали!” – эту фразу нам приходилось слышать постоянно. Местные приняли нас в штыки; если бы не афганские связи дяди Степы, нам было бы тяжелее. Харабалинские русские оказались другими – никогда не варили суп и кутью на поминках, говорили “морква”, “летось” (в прошлом году), “картоха”, даже воспитатели в детском саду так говорили.
Ни в Пенджикенте, ни в Душанбе я в церковь не ходила, зато тетя Катя на старости лет стала набожной, наверное, в пику своему коммунистическому прошлому. Дед ее был священником, расстрелянным где-то в двадцатые, мать всю жизнь соблюдала церковные обычаи, и вступившая по молодости в партию тетя Катя, оказалось, многое помнила. Теперь она принялась поучать местных, комсомольская закваска не пропала даром. На Пасху тут было принято поминать усопших на кладбище, тогда как по священным книгам и законам поминальный день – девятый после Христова Воскресения, Радуница. К тете Кате, естественно, отнеслись с подозрением. Священник отец
Андрей ее поддержал, на каждый праздник он вывешивал большие простыни с описанием, что этот день означает, но его пояснений никто не читал, жили по привычке.
Поражало, конечно, пьянство. Так пить, как пил Геннадий, уйдя с мясокомбината, мало кто в Душанбе себе позволял. Беспробудное пьянство считалось у нас позором. Здесь это было в порядке вещей.
Странно, но беженцам даже завидовали, обвиняли в том, что хватаемся за любую работу, занимаем рабочие места. Я всегда отвечала: “Кто вас неволит, мойте полы по ночам, сидите в ларьке за три копейки”. Кто меня слушал? Принцип: “Господи, умори корову соседа, а потом пусть и моя падет” – вот что мне здесь не нравилось. Конечно, так думали не все, но зависть сильно мешала.
Переселенцы работали, как пчелки, пили мало. Геннадий, кажется, что-то понял – с утра до ночи коптил рыбу, собирал дрова, а что мало и односложно со мной разговаривал, так я к этому уже привыкла. Мы понимали – надо закрепиться, показать себя. Через десять лет к нам бы привыкли, но эти десять лет надо было выстоять.