Пере Калдерс - Рассказы писателей Каталонии
Мальчик уже не думал об отце и о наказании, он боялся теперь чего-то другого, неизвестного и страшного. Жауме, наверное, упал бы, если бы полицейский крепко не сжимал его руку и не тащил вперед среди толпы, которую Жауме уже не видел — он покорно плелся за ним с закрытыми глазами, прикрывая ладонью кровоточащую щеку.
— Звери! — как сквозь сон доносился до Жауме голос полицейского. — Да вы просто звери! — закричал тот еще громче, чтобы все слышали. — Я же в тюрьму его веду, не куда-нибудь! Дайте пройти!
Должно быть, они с трудом пробирались среди жителей деревни, которые все так же враждебно смотрели на него. В какой-то момент Жауме показалось, что он чувствует на себе взгляд матери, хотя идет с закрытыми глазами, чувствует, что мать ищет его в этой кричащей, негодующей толпе.
Они подошли к дому в центре деревни, где размещались все местные власти. Жауме услышал журчание фонтана и тотчас ощутил приятную прохладу тени. Полицейский повел его по длинному коридору.
Жауме вспомнил этот коридор. В конце его была маленькая камера с зарешеченной дверью. Внутри стояла жесткая койка, покрытая одеялом. Мальчик знал об этом, потому что после школы часто прибегал сюда вместе с приятелями посмотреть на умалишенного Кима, которого запирали в камере после возвращения с сенокоса. Он кричал, барабанил кулаками в стену, а потом наконец успокаивался, и его выпускали до следующего года. Мальчишки издевались над ним и, чтобы позлить, спрашивали:
— Ким, а Ким, а кто твоя невеста?
И он всегда отвечал одно и то же:
— Испанская королева!
Как же это было смешно!
— Садись, — сказал полицейский, — все будет хорошо, садись. Я запру дверь, но ты не бойся, ладно?
Жауме сел на койку и подумал: «Наступит ночь, я буду кричать и биться головой о решетку, совсем как Ким-дурачок. И никто, никто не поможет».
Он услышал, как ключ громко поворачивается в замке. Шаги полицейского еще некоторое время гулко отдавались в коридоре, а потом неожиданно затихли.
Тогда Жауме вдруг испугался, а если мальчишки узнают, что он здесь, и будут стучать палкой по железной решетке, как он сам делал когда-то, чтобы разозлить Кима-дурачка? Он долго сидел, боясь пошевелиться. От страха Жауме весь сжался на койке, оперся локтями о сведенные вместе коленки, — прикрывая ладонью болевшую щеку, и внимательно прислушивался ко всем шорохам, ожидая, что вот-вот услышит шаги в коридоре.
В камере было маленькое окошко, но оно все-таки освещало эту каморку. Вероятно, на улице быстро темнело, потому что Жауме вдруг показалось, что кто-то гасит свет, — внезапно стало так темно, что он не видел даже собственных рук.
«Уже вечер». Как незаметно пролетели несколько часов, словно он только что сел на эту койку и подумал, что сейчас прибегут мальчишки. Нет, они не придут. Уже поздно, они не придут. А у него впереди ночь, целая ночь, длинная ночь, которую надо пережить час за часом. Уж лучше бы мальчишки были здесь, дразнили бы его, кричали что-нибудь обидное. Наверное, любые оскорбления и удары лучше этой страшной темноты, выползающей из всех углов. Даже блестящая железная дверь словно растворилась во мраке. В этой крошечной камере казалось, что он совсем один во враждебном мире, навсегда отгороженный своей виной от света, от друзей, от человеческих голосов.
Жауме хотел помолиться, но не знал о чем. Любой проступок можно искупить: непослушание, обман, забывчивость. Можно попросить прощения. Можно сказать правду или сознаться в своей вине. Справедливость восстановлена, тебя прощают, и жизнь будто начинается снова, все идет по-прежнему, как было до того, когда твой проступок нарушил привычный порядок вещей.
Но у кого же просить прощения теперь? «Прости меня, Пере Константа, я больше не буду»? Кому нужны теперь признания и унижения, ведь смерть непоправима, ничто уже не залечит раны, через которую навсегда ушла жизнь. Это зло всегда будет жаждать отмщения. И родители Пере не простят. И никто в деревне, даже священник. Так что же? Зачем тогда нужно прощение самого Господа Бога, если все остальные не простят?
Искупить вину можно только собственной смертью. Казалось, люди смотрят на него и говорят: «Почему ты до сих пор жив?» Жауме понял, что другого выхода нет. Его убьют. Мальчик попытался вспомнить, что слышал о том, как убивают преступников, но никак не мог. Одно только он знал точно: убийцы заслуживают смерти.
К чему теперь повторять: «Я не хотел…»? Неправда, во всех поступках им руководила какая-то сила, заставляющая желать недозволенного: хотелось играть, вместо того чтобы работать, бодрствовать, когда нужно идти спать, валяться в постели, когда нужно вставать, веселиться, когда ожидало наказание.
Да и кто сейчас мог бы сказать: «Ты не виноват»? Пере мертв. Никогда уже он не побежит по пыльной деревенской улице. Никогда не услышит в яркий солнечный день дрожащих, будто невидимые струны, трелей цикад. Не почувствует ударов горячего ветра в лицо на крутом спуске с горы. И никогда не вырвется из плена детства, чтобы стать мужчиной, чтобы увидеть наконец тот таинственный мир, который взрослые, словно сокровище, прячут от детей, мир, где все можно, где снимаются любые запреты.
Но и сам он уже не сможет жить в этом мире. Жауме вдруг увидел себя лежащим на земле, с выражением лица как у актера, играющего дурную комедию: неподвижные глаза, открытый рот, гримаса, вызывающая одновременно ужас и смех. Он увидел себя мертвым.
Жауме все пытался представить себе, как же его убьют. И вдруг впервые понял — ледяная волна нового страха пронзила все его тело, — что ему сделают больно. Больно, как же он раньше не подумал об этом? Умирать, наверное, невыносимо больно. А боль страшнее самой смерти.
Жауме стало тяжело дышать, он почувствовал в горле что-то мягкое, как губка, но почему-то очень горькое. Еще минуту мальчик сдерживал подступающие рыдания и наконец громко заплакал. Но вместе со слезами неожиданно пришло облегчение. В камере четко раздавался звук его голоса: «Нет, нет, нет!» Громкий плач, прерывистое дыхание и всего один слог, вырывающийся из искривленных губ: «Нет, нет, нет!»
«Нет» неизбежному наказанию. «Нет» ненависти всей деревни. «Нет» одиночеству в темной камере. «Нет» застывшим глазам и ужасной тяжести мертвого тела друга на плечах. «Нет» всему злу этого мира, которое вдруг сразу открылось ему, «нет» бесконечно длинной ночи.
Ночь давила на него, сгущалась вокруг, словно угрожая чем-то, ночь была здесь рядом, и мальчик старался зажмуриться как можно сильнее, так что глазам становилось больно, чтобы только не видеть ее.
Сколько времени Жауме плакал? Потом он сидел тихотихо, слыша биение собственного пульса. Сколько времени он просидел так? И почему же все-таки заснул?
Какая непонятная сила была в его крови, в ровно бьющемся сердце, что он мог одновременно плакать и спать, знать о своей ужасной вине и спать, чувствовать, что близка смерть, и спать? Может, биение сердца и плач были тем голосом, который упрямо повторял: «Нет, нет, нет»?
Когда наконец открылась дверь и вошел отец, Жауме почувствовал, что его обнимают те самые руки, которых он так боялся. Но мальчик спал так крепко, что не мог ответить на эти объятия.
На улице ночная прохлада окончательно разбудила Жауме. И он сразу подумал: «Отец увезет меня. Увезет куда-нибудь далеко». Так хотелось сказать свое привычное: «Я не хотел…», но отец шел рядом, не говоря ни слова, и Жауме тоже промолчал.
Уже дома, увидев, как плачет мать, как отец ходит из угла в угол, сжав за спиной кулаки, и бормочет: «Свиньи, свиньи! Звери!», Жауме понял, что никуда убежать не удастся, что всегда и везде его будут преследовать мертвые глаза Пере и ненависть жителей деревни.
— Ложись в постель, — сказал отец, — и спи. Ничего не бойся, ты не виноват. Ложись и попытайся уснуть. Завтра весь день просидишь дома. Я напишу твоей тетке, поедешь к ней, тебе там понравится — будешь жить в большом городе и станешь наконец мужчиной.
Из своей комнаты мальчик слышал, как отец повторяет:
— Вы мне еще ответите за это, негодяи!
Жауме быстро разделся и лег.
Ему не нужно было никуда ехать, чтобы стать мужчиной. Он уже был им, уже не мог позволить себе, как раньше, смотреть на мир наивными глазами ребенка. Со временем Жауме, возможно, научится нести этот тяжкий груз — быть мужчиной. А пока он знал, что принял на себя ту часть боли и горечи, которая ему предназначалась, слишком, слишком рано.
Море ласковое, море коварное
Посвящается Марии Мерсе Капмань
— Вокруг шумело море, такое голубое, нет, синее-синее, а может, мутное, как старая смола или слякоть.
— Неправда, так не говорят!
— Это когда на море шторм, — объясняет Барбара, — или когда дует мистраль и волны большие-пребольшие.