Елена Скульская - Мраморный лебедь
А потом приезжали к нему в гости Даниил Гранин, Александр Борщаговский, Маргарита Алигер, Яков Хелемский и спрашивали, почему он не едет в Москву или Ленинград или в родной Киев. И они тоже были чуть-чуть чужие, потому что не было ответа на их вопросы. Это ведь как ответить на вопрос: почему Гуров не уходит от жены к даме с собачкой.
Когда я попала в психоневрологический диспансер с диагнозом «невроз», отец писал мне письма туда, проникнутые такой любовью и заботой, которые и вообразить трудно. Вот одно из них, вынутое из пачки наугад:
Всегда поражался, а с каждым годом поражаюсь все больше и больше: как это у такого приземленного реалиста, хватавшего всех подряд синиц в руки, родилось и воспиталось поэтическое создание, которому принадлежат журавли в небе. Настолько уверенно принадлежат, что оно решается даже романтические крылья сушить, как белье, на их шеях, будто на веревках. Поразительно! Да, пожалуй, самое поразительное для меня в твоей поэзии и самое убеждающее в ее драгоценности – это владение миром, вроде бы человеку неподчиненным, превращение его (волшебство!) в реалии быта (тут и бутоны-микрофоны, и переулки-обозы, и души, подчиняющиеся милицейскому свистку). Я уверен: когда это качество твоей поэзии будет осознано (скоро-скоро, еще три-четыре-пять публикаций, год-два-три) на веревках будут сушиться крылья славы. (Мои пророчества трезвы – без обмана.)
Знаешь, мои болезни всю жизнь так приземлены: маялся животом, шипел от простуды… А у тебя и болезнь поэтическая – невроз. Наверно, к нему надо относиться как к неизбежному компромиссу, как к профессиональному свойству – ну, вроде угольной пыли в порах кожи шахтеров. Отмывается ведь, но и не до конца. Очень-очень скоро и у тебя отмоется, а сохранится ровно столько, сколько надо для стихов.
Всё еще будет хорошо, любимая моя, талантливая моя, красивая моя доченька! Рад бы был быть рядом с тобой, но чувствую, не я тебе сейчас нужен. Впрочем, прикажи – сразу приеду.
Вчера прочел в «Советском спорте», что один болельщик из ФРГ выбросил из окна свою жену, когда она пыталась переключить программу телевизора во время футбольного матча. Моя любовь к тебе такова, что я готов для тебя переключить на самый таджикский детектив финал первенства мира. Во!
Я понимаю, что в тот момент нужно было говорить мне чрезмерности и поддерживать меня всеми способами, но в эти конверты вложена душа, прекрасней которой я не знала в жизни. И я сегодня плачу над этим письмом и проклинаю себя за те (прощенные-непрощенные) детские обиды, которые, как знать, и сделали милосердно меня литератором.
Сирень
Мне давно хочется написать рассказ о человеке, который пишет рассказы. Он редко выходит из дома, мало общается с людьми и пишет о тех, с кем почти и не расстается. О своей жене и о ее любовнике – своем самом близком друге; друг живет тут же, с ними, в загородном доме, куда они переехали после экранизации одного из рассказов; да и правда, что это другу ездить каждый день туда и обратно, он одинок, работа у него умственная, на службу он не ходит, посылает им свои соображения по интернету. Рассказчик без него не представляет своей жизни, он делится с другом по вечерам своими мыслями, друг слушает, может быть даже думает о чем-то своем в это время, но это не имеет значения, рассказчик никому, даже своему другу, не решается лезть в душу, а тем более, пока до нее докопаешься, сколько пришлось бы ковыряться во внутренностях, в кишках с непереработанной пищей, словно кровяная колбаса. Нет, рассказчик не требует большего, чем ему могут дать. Жена подает ужин, а потом идет в спальню. Они засыпают, обнявшись, и тогда она встает и тихонько переходит в спальню к другу, где они, давясь слезами и отчаянием, еще долго о чем-то разговаривают, потом засыпают, обнявшись. И тогда она встает и уходит в спальню к себе, где не успевает выспаться, потому что скоро уже вставать и готовить завтрак. Она проходит мимо комнаты племянницы, дальней родственницы то ли ее самой, то ли рассказчика, племянница похожа лицом на загорелую лисью мордочку груши, жена медлит у этих дверей, и тогда рассказчик и племянница замирают, затаиваются, ждут неизбежного, но жена проходит мимо, и вот уже племянница плачет, обнимая рассказчика, и горе их столь велико, что они засыпают. И рассказчик пишет обо всем этом, потому что ни о чем другом он писать не может, и страшится разоблачений. Он меняет в рассказах племянницу на девушку – продавщицу из магазина, куда жена и друг ездят за продуктами раз в неделю, он меняет друга на случайного попутчика в поезде, с которым жена встречается, отправившись на похороны свой тети, и отдается ему, чтобы пересилить чувство утраты. Он меняет жену на молодую женщину, похожую лицом на загорелую лисью мордочку груши. Он меняет себя на рассказчика, бесстрашно ведущего повествование. Он страшится разоблачений, но слова сильней его желаний, и он всем дарит свою новую книгу с рассказами о них, и они хвалят невинно и душисто, как майская сирень с китайскими фонариками в саду – никогда не подумаешь, что они бумажные. А потом он подслушивает, как жена корит друга за то, что он хвалил, как всегда, даже не разрезав первые страницы, и что рассказчик может заподозрить неладное, и что она сама собирается, наконец, прочесть хоть один рассказ, так дальше жить нельзя. И он видит, как племянница водит пальцем по заголовку, спускается на первую строчку, вздыхает, захлопывает книгу и бежит по ступенькам вниз, в белых носочках на загорелых лисьих ногах, залетает к нему в кабинет и кричит, кричит, что так хорошо, как он, не пишет никто, и на коленке у нее маленькая ссадина с коричневой корочкой, которую она потом, сидя на крыльце, под жужжание пчел будет аккуратно сковыривать, подбираясь к тому месту, где еще не окончательно зажило и может потечь кровь.
Как мы с папой кутили
Однажды папа пришел домой в чрезвычайно приятном расположении духа и объявил, что получил большой гонорар, гораздо больше того, на который рассчитывал.
– А пойдем-ка мы с тобой кутить! – предложил он мне, пятилетнему или шестилетнему существу с вечным компрессом на шее.
– Кутить? А там не будут заставлять есть? – этого я боялась больше всего и лет, наверное, до двадцати спрашивала, не будет ли где-нибудь вынужденной еды.
– Нет, мы пойдем в «Детский мир» и купим тебе все игрушки, которые ты выберешь!
– А разве так бывает?!
– Это и называется – кутить!!!
Я помчалась одеваться и услышала, как в соседней комнате мама объясняет отцу, к каким чудовищным последствиям приведет его необдуманный поступок. Я никогда не научусь ценить подарки. Вседозволенность заканчивается полным моральным разложением. Жизнь, в которой всё доступно, очень скоро мне наскучит, и я устремлюсь за новыми и самыми сомнительными удовольствиями. Деньги можно и нужно швырять на ветер, например хорошо пойти с друзьями в ресторан, съездить на пару дней в Москву…
Я стояла в дверях в пальто.
Папа миролюбиво обнял маму и вышел за мной. Мама в это время мазала желтком волосы для лучшего их роста. Волосы были зализаны клейкой массой назад, мама стояла, повернув к нам профиль (чтобы мы понимали, что она на нас не смотрит, и чувствовали свою вину!) и была безумно похожа на воробья.
– Мама ужасно похожа на воробья!
– Тише, тише! – схватил меня за руку папа и потащил из квартиры.
– А почему тише? Она ужасно похожа на воробья!
– Потому что если мама похожа на воробья, то она не очень уж красивая.
– Да? Не красивая! А мамы красивые…
– Нет, мама, конечно, красивая, но сейчас, с желтком на голове, она и правда похожа на воробья. И… она не должна об этом узнать… Это наш секрет.
Наверное, тут-то и начала я свою борьбу с матерью за отца.
Мы вернулись с покупками, и я запыхалась от счастья.
– Мама, мне купили всё-всё-всё, что я захотела!
Мама отвела отца в другую комнату, выспросила, сколько стоил наш кутеж, ужаснулась и не разговаривала со мной несколько дней.
Я запомнила, что моя радость наткнулась на ее «говорящий» взгляд. Эти «говорящие» взгляды матери и сестры, заимствованные у самых ненатуральных актрис, даже, скорее, из пародий на них, терзали меня до невозможности. Доедаемые раздражительностью, обе обожали обрывать разговор на полуслове, рвать отношения, бросать телефонные трубки, хлопать дверьми, выкрикивать что-нибудь совершенно бессмысленное типа: «Это не обсуждается!», «Разговор окончен!», «А нет, так что?!», «Не хлопай себя по ляжкам!». Ни мама, ни сестра никогда не забывали обернуться, замереть в дверном проеме и «бросить» собеседнику в голову, как камень, свой «говорящий» взгляд. (Я лежала в больнице, в пустой палате, совершенно одна, после ужасного происшествия. Папы уже не было в живых, мама не пришла меня проведать, я почувствовала, что сейчас открою окно на шестом этаже и выйду, решив все проблемы. Но не могла встать с больничной койки. Потом все-таки сползла, как-то доковыляла до служебного телефона, позвонила сестре, которая в этой больнице работала. Она пришла через какое-то время, ни словом не обмолвилась о моей беде, а просто замерла в дверном проеме. Затем, после устрашающей паузы, произнесла: «Ну, и долго ты намерена тут всех терроризировать? Я, между прочим, еще и работаю! Тут некому потакать твоим капризам! Поняла?! Не слышу, поняла?!!! Не слышу, поняла?!!!»)